— Согрелась уже, — сказала она как ни в чем не бывало и надела варежку.
Он сделал несколько затяжек, машинально сунул руку в карман пальто и ощутил в нем теплый и нежный след ее руки. «Господи, — подумал он с тоской. — Зачем она мучает меня? Что за жестокое удовольствие ей от этого. Ну разве можно так бессердечно мучить? Ведь это же надо быть эгоистичной, безжалостной и бессердечной дрянью! Ведь это нужно быть очень жестокой и получать от своей жестокости явное удовольствие, прямо-таки наслаждение». На мгновение у него мелькнуло, что а вдруг ее рука не лгала и говорила правду, но он тотчас же с бешенством отбросил эту мысль. Как же!.. Сто раз она не лгала, и ласковый голос ее не лукавил, а потом все оказывалось мукой и ложью. И сейчас, решил он, она хочет помучить его. Просто видеть, как он злится, тоскует и мучается ревностью, ей уже недостаточно, теперь ей хочется вырвать у него признание, настоящее открытое признание, что он любит ее, что он ее раб. То-то было бы удовольствие. «Ты хочешь признания? — мстительно решил он. — Ты получишь его! Настоящее, правдивое признание, в котором не будет ни слова лжи. Только посмотрим, придется ли оно тебе по вкусу!..»
У подъезда ее дома он сказал: «Давай поговорим.» — «Давай,»- сказала она. Было пусто на заснеженном дворе, бледно освещенном горящими окнами. Они прошли к деревянной беседке в углу двора и сели на узкую скамеечку. Поблизости горел фонарь, и скупой свет его сквозь крестообразные решетки проникал в беседку, вместе с решетчатой тенью падал Бубенцовой на лицо, то слабо высвечивая, то скрывая в тени ее глаза.
— Я уже говорил тебе однажды, — начал он, — что ты мне нравишься. Теперь скажу больше: я люблю тебя. (Она слегка вздрогнула). Я сам не свой… Давно еще, с прошлого лета, с экзаменов… Ты не помнишь, конечно, а я, как увидал тебя… Да, я люблю тебя! Ревную ко всякому… Иногда без тебя мне хочется завыть от тоски… Я тебя, наверное, очень люблю, но я бы на тебе никогда не женился.
— Почему? — спросила она удивленно.
— Я буду откровенен, — произнес он торжественно — Ты мне нравишься как женщина, но как человек не нравишься. — И, упиваясь своей жестокой правдивостью, как всегда в решительные моменты, когда он начинал говорить прямо то, что думал, без всяких недомолвок, без смягчения, он ощутил в себе тот восторженный холодок решимости, с которым сжигают свои мосты. — У тебя именно такое лицо, такая фигура (он даже хотел сказать «тело»), такие глаза, как мне нравятся, — но душевно ты мне не подходишь. И если договаривать до конца… Ты, конечно, никогда на это не согласишься, я понимаю… Ты бы могла быть только… — сказал он, набирая воздуха, готовясь и запинаясь перед нелепым, непривычным и все же точным словом, словом, которого тоже не было в их лексиконе, для которого были простые, но очень уж грубые замены. — Ты бы могла быть только моей любовницей…
В сущности, он говорил правду, самую голую правду, он прямо-таки исповедовался перед ней, и все-таки холодея от решимости, понимая это, выговаривая беспощадно правдивые слова, он чувствовал, что говорит что-то не то. И все-таки зная, хорошо сознавая, что то, что он говорит — правда, а чувствуя, что это неправда, он упрямо держался за свое знание, не веря тому, что чувствовал. «Это только кажется нелепым и грубым то, что я говорю, — успел подумать он, прежде чем она подняла на него наполненные слезами глаза. — Это кажется мне грубым, потому что я не так представлял свое первое „люблю“, свое первое объяснение».
Она подняла на него наполненные слезами глаза. В полутьме лицо ее казалось бледным.
— Ты жестокий!.. — сказала она, качая головой. — Ты жестокий!.. Жестокий! — повторила она.
Высказавшись с оголтелой откровенностью и до конца, он, как и всегда с ним бывало в таких случаях, почувствовал облегчение и успокоился. «Вот и все! — с каким-то странным болезненным удовлетворением думал он. — Больше не надо мучиться и сомневаться». Ему сильно от взвинченных нервов захотелось курить. Он достал сигарету, чиркнул спичкой и, пряча огонек в ладонях, прикурил. Сердце еще стучало гулко, но горящая спичка осветила, как ему казалось, его твердое, холодное лицо. Он смотрел вниз на кончик сигареты, но, гася спичку, при последнем трепетании огонька, успел взглянуть на Бубенцову: лицо ее было грустно, но слезы так и не выкатились из глаз.
— Это жестоко! Это ужасно, то, что ты сказал, — печально повторила она. — Это глупо… — сказала она жалобно.
Почудилось ему или правда, но в голосе ее, в самой жалобной интонации была какая-то попытка загладить происшедшее, какая-то невысказанная просьба к нему отказаться от своих жестоких слов, сделать так, чтобы все забылось, как сказанное в сердцах. Он чувствовал это, хотя (мы ведь знаем) был не слишком чуток к интонации. Почувствовал, но отверг, как компромисс.