2
По улице Великой вдоль Днепра монах увел мальчика из огражденного града в слободу Чуриловку на Смядынь, где был монастырь Бориса и Глеба.
Монастырь стоял посреди зеленеющей луговины. Был он весь деревянный: деревянная ограда, обмазанная глиной и выбеленная; деревянные ворота и сторожка; внутри деревянные избы-кельи, деревянная трапезная, поварня и, наконец, деревянный храм с колокольней. Поблизости разбиты были огороды. А в самом монастыре меж кельями рос сад древесных овощей[116]: яблони, сливы и вишни. Яблони-то сейчас как раз и цвели розовым и белым.
Сычонок как вошел, так и почуял их аромат. И хотя день был бессолнечный, вокруг яблонь труждались бабочки, мухи, пчелы и шмели.
Он думал, что этот смуглый монах с курчавой черной бородой и черными бровями, из-под которых как-то странно, тепло и вместе с тем тревожно, светились глаза орехового цвета, совсем молод, но на той улице Великой, по которой они шли, бабы и мужики ему кланялись, а иные спешили подойти и, получив благословение, лобызнуть руку, говоря: «Отче Стефан». Разговаривал он со всеми как-то одинаково, с нутряной улыбкой.
В монастыре спрашивали, кого это он привел? Стефан отвечал, что имя отрока неведомое, ибо Господь замкнул для чего-то его уста, наложил на малого печать молчания.
– Эх, да мало ли их тут бродит, лишеников неприкаянных, – сказал один монах с широким носом и налимьими усами, спадавшими на жидкую броду. – Коли всех привечать, обо всех печися[117], самим придется ходить побираться Христа ради.
Стефан отвечал со своей улыбкой:
– Брат Феодор, другие хотя бы с шавками совладать умеют. А этого, аки зверя лесного, волка, в осаду взяли у дуба под Соборным холмом. Едва не разодрали на куски. Видать, отрок зело дивий[118]. И ведь жалко, коли такие васильки склюют вороны.
Брат Феодор уставился маленькими мутноватыми глазенками на Сычонка.
– И какого ты роду-племени, каковое носишь имя? – спрашивал этот монах Феодор.
Но Стефан остановил его, сказав, что сперва надобно дать мальчонке хоть кусок хлебушка, да соли, да квасу. И он отвел его в трапезную. Там молодой инок со светлыми волосами и какими-то удивительными раскосыми синими глазами, безбородый еще и безусый, подал мальчику деревянную миску с холодной кашей, кусок хлеба, соль и луковицу да, чтобы все запить, кружку кислого квасу. Мальчик схватился было за ложку, но инок сей дал ему щелбанец с приговором:
– Не молясь даже поганый не кушает!
Сычонок пригнул голову, оглядываясь на нависшего сбоку раскосого инока.
– Лука! – остановил инока Стефан, поднимая руку. – Окстись, не может малый вслух читать молитву. Безгласен он, аки анахорет-молчальник из пустыни Египетской.
Лука зыркнул своими раскосыми синими глазами, как-то напрягся, словно силясь не упустить окончательно эти свои разлетающиеся чайками глаза, облизнул узкие губы и выпалил:
– Так пущай читает аки вумную Иисусову молитву[119].
Стефан посмотрел на мальчика. Его глаза были прозрачны, проницательны.
– Оно еще неведомо, разумеет ли хоть едину молитву, – проговорил он.
Но Сычонок решил вступить в разговор и кивнул. Он знал одну молитву, отец Возгорь его выучил. «Отче наш»…
– Тогда читай, – сказал Стефан.
И мальчик начал читать эту молитву про себя: «Отче наш! Иже еси на… на… небеси…» Но дальше продолжить не смог, слезы потекли по умытому в ручье Егорьевском лицу, закапали в миску с кашей. У монахов, и у того раскосого инока, и у Стефана, лица как-то вытянулись. Но у Стефана ореховые глаза вдруг стали еще прозрачнее, и он просто погладил мальчика по голове, не говоря ничего.
– Ладно, ешь, пока каша супом не обернулася, – сказал он.
И они вышли из трапезной, оставив Сычонка одного. А тому и есть уже не хотелось. Он думал о батьке Возгоре, о Страшко Ощере и Зазыбе Тумаке. Как же так-то стряслось? Что за злой умысел свершился на реке Каспле? Зачем они сунулись туда, эти неведомые злыдни? Побаловаться хотели? Украсть плоты? А если бы Зазыба был нравом потише, то и не подрезал бы того парня. Ну, надавали бы тумаков, затрещин. А то и связали, выпытали б, кто такие и откуда, да и пошли б за вирой[120] в Поречье или куда там еще. Как же все вмиг и страшно решилось! Да мало ли тех дубов в верховьях Гобзы. Рубить не перерубить, сказывал батька. Ну и пошли бы еще с осени мужики из Поречья в верховья-то с топорами да валили бы крепкие дубы… Но тут Сычонок припомнил, что пореческих вержавские туда не пускали. У каждого свой удел, так говорили. Вы, мол, поречье, свое на Каспле берите и вокруг, ну и сколько-то поприщ[121] вверх по Гобзе. А дальше – не леть! Наше, вержавское, и рыба вержавская, и зверь, и дубы. Ежели кого чужого поймают в угодьях вержавских, враз наваляют по шеям, все отнимут. А то и здоровье похитят. Могут и живота гонезе[122]. Это уж как получится. Верховья-то Гобзы, конечно, богаче касплянских уделов. Но зато мимо Поречья купцы все лето идут и вверх, и вниз, и они с того кормятся. И только в эту зиму совсем оголодали да озверели. Сказывали, что осенью на них пришли лихие ладейщики откуда-то, то ли варяги, коих давно уж не было ни слыхать, ни видать, то ли полочане с Двины, а то и другие недруги лихие, шиши лесные, речные…