Выбрать главу

— Папаня! — и бежит навстречу.

Данила постоянно торопил рабочих выходить со двора, в этом ему помогали два сторожа: один — старик, другой — молодой. Потом сторожа шли в проходную караулить, и Данила закрывал ворота. Но он никогда не выгонял Кондратьева. Впрочем, те рабочие, которые жили в домах для «фабричных», по вечерам заходили на двор фабрики через маленькую калиточку около нашего флигеля или перелезали через гнилой дощатый забор.

Отводя Чока к Даниле, я не раз видела, как несколько ткачей, сидя на лавочке, беседовали с Кондратьевым. Иногда Кондратьев низким, глуховатым голосом тихо заводил одну из тех особенных песен, что певал только он. Некоторые из них я впервые услышала от него, а другие и не слыхивала больше никогда, но воспоминание о них живёт во мне и до сего дня. Так он пел про коней, как они «стояли убранные…»: «Стояли кони убранные, да под шатрами, под коврами… Никто-то коней не любит, никто-то коней не жалеет… Любила коней только свет, любила коней свет-Васильевна». Я слушала и думала, что Кондратьев поёт про мою мать, Аграфену Васильевну.

Однажды тёмным вечером на нашем дворе я услышала новую песню. Пел Кондратьев, и, казалось, все затихли во дворе, слушая его. Я разобрала слова: «Замучен тяжёлой неволей». «Мы сами роди-и-имый закрыли орлиные о-очи твои…», — так и звучит в моём воспоминании его глуховатый, низкий голос. И уже много времени спустя, слыша слова песни «И мы, твои братья по делу…», я думала, что это поётся о братьях Кондратьева по делу, значит, о ткачах.

Увидев меня, Кондратьев спрашивал:

— Поздно ходишь! Не боишься темноты?

— Папа говорит: бояться не надо…

— Разумно говорит. Ты вот что, скажи Александру Ивановичу: Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.

Я прибегала домой и говорила:

— Папа, Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.

Отец, посмеиваясь надо мной, брал скрипку и шёл к открытому окну.

— Кондратьев! — окликал он и спрашивал его о чём-то. Потом, поговорив с Кондратьевым, начинал играть. Помню открытое окно, ветер легко отдувает занавеску. В тёмной глубине двора различается чёрный выступ фабричной стены. Где-то на соседнем дворе слышны голоса, смех, а дальше за воротами — звуки гармоники, песня, внезапный свисток полицейского… Чистый, тонкий звук скрипки начинается рядом со мной; чем дальше, тем свободнее и шире он льётся, и уже не кажется, что это играет один отец, звучат две, три, много скрипок… За окном появляется голова Кондратьева. Чёрные его волосы сливаются с темнотой двора, выступает только часть лица — выпуклый большой лоб, щека… Глаза его, освещённые лампой из комнаты, блестят…

Мать уводила меня спать, и, уже лёжа в кровати, я слышала, как играет отец, потом разговаривает о чём-то, словно расспрашивает Кондратьева. И снова играет.

Тогда я не знала, что значит «рассчитали», но на фабричном дворе я слыхала это слово нередко. «Рассчитать» мог хозяин, и делал он это в конторе. Бывало, рабочий выходил из конторы и говорил Даниле или ткачам, окружавшим его: «Рассчитали». Потом рабочий, опустив плечи, уходил в ворота на улицу, и больше я его не видела на фабричном дворе. Иногда Данила утром расталкивал спящего у забора человека и говорил:

— Иди, иди, тут тебе не место!

Я спрашивала:

— Почему он тут спит?

— Подушки пуховой нет дома, вот и спит. И дома тоже нет. Найти его ещё надо, дом-то…

— А зачем ты его прогоняешь?

— Эх ты, птица-синица! Есть такое слово на фабрике: «расчёт». Хозяин рассчитает, а мое дело — прогонять.

«Рассчитали» — было такое, от чего человеку приходится плохо.

…Впечатления этих первых детских лет мне трудно разделить по времени: то, что, кажется мне, происходило совсем близко одно за другим, на самом деле часто разделено годом или двумя. Кондратьева я помню с самого раннего моего детства, с тех пор, как ещё совсем маленькой я ходила к ним играть с Дуняшей. Но почему-то первое воспоминание о нём связано именно с этим вечером, когда отец сказал, что Кондратьева рассчитали, и необыкновенно сильное чувство, что теперь больше никто не увидит Кондратьева, поразило меня. Мне в то время было уже лет шесть, и я всё запомнила крепко, может быть, ещё и потому, что вдруг сама испугалась. В окне за моей спиной было темно, и, помню, я боялась чего-то оттуда, всё оборачивалась, сквозь зелёные листья фикуса видела отблеск стекла на тёмном ночном небе и, вздрогнув, отводила глаза.

Дядя Пётр, сидевший тут же за столом, — он был у нас в тот вечер, когда рассчитали Кондратьева, — спросил отца: