Но колыхнулась перед глазами ледяная вода, и я вспомнил, что проснулся на мглистом рассвете без свитера.
И бутылки водки во внутреннем кармане не было…
Может, я еще где-то погостил, раздевался, пил ту самую водку?
И вдруг из свинцовых волн выплыло слово «портфель».
Там было девять рукописных текстов, копий не существовало…
Раскаленное отчаяние заточкой вошло в сердце.
Там было начало повести «Опыт напрасной любви», написанный в совершенно новой манере. В нем было…, да что там говорить, я всерьез относился к своей работе, я да еще Татьяна Михайловна…
Не знаю, как я не потерял сознание.
Я стал утешать себя тем, что портфель, наверняка, я оставил у Апта…
За окном уже смеркалось. Я не люблю сумерек – день еще не умер, а ночь еще не началась, в них есть неопределенность и тревога.
Приторный голос Рашида Бейбутова пел: «Соловей над розой алой…»
Какие, к черту розы, какие соловьи!
Я допил коньяк и почувствовал себя трезвым, как устав гарнизонной службы.
Я поманил официанта и, поколебавшись, заказал еще триста. Он уважительно сказал: «Понимаю».
Ничего уже было нельзя ни спасти, ни отмолить, а жизнь затаилась в декабрьском безнадежном полумраке и стерегла меня за окном, как конвой.
Декабрь 2007 года
Вторая школа. Начало
К лету 1970 года стало окончательно ясно: в советскую историческую науку мне дороги нет, все ходы-выходы, все окольные тропы, хитрые обходные маневры и подкопы – все было испробовано, и везде и всюду, подчас в самый последний момент возникала контора…
Один совершенно случайный собутыльник в кафетерии ресторана «Гавана», которого я и не думал посвящать в свои обстоятельства, вдруг посочувствовал и дал мне неожиданно трезвый совет – идти работать либо в школу, либо в библиотеку (он был настолько любезен, что даже указал в какую именно: Фундаментальную Академии общественных наук). «И от дома недалеко, а годиков через несколько можно будет попробовать в институт истории профсоюзного движения. В зависимости от благонадежности», – и он по-свойски подмигнул мне.
Я поблагодарил его за заботу, не знающую границ приличий; о школе даже думать не хотелось, а библиотеку посетил, меня посмотрели и обещали подумать, но по тому, как встретили-проводили, я понял – эти возьмут.
Меня честно предупредили о женском засилье, о том, что начальница склонна принюхиваться, подозревать, и преследовать.
У меня был относительно светлый период, я был более или менее уверен в себе и зачислил библиотекарство, как хлеб насущный, в резерв последней очереди.
Поступали и экзотические предложения: гувернером к Виктору Луи, известному агенту КГБ и международному авантюристу; литературным секретарем к члену-корреспонденту АН СССР Д. Д. Благому, тому самому, о котором Осип Мандельштам писал: «Некий Митька Благой – лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки – сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина».
К тому времени лицейская сволочь уже не сторожила удавку, она писала всякие благоглупости про Пушкина и Шолохова, гуляла по дачному поселку в тюбетейке, и с ней моими благожелателями велись неспешные переговоры. К лицейской сволочи и к тому же молочному вегетарианцу мне не хотелось, и я всерьез подумывал о сопровождении пива и апельсинов в Норильск.
Самое остроумное предложение работы было сделано мне между могилами Петра Яковлевича Чаадаева и безнадежно влюбленной в него хрупкой, экзальтированной, болезненной Авдотьи Сергеевны Норовой.
С одним незнакомцем, впрочем, совершенно достойным джентльменом, который явно не знал ни моих обстоятельств, ни моего адреса, мы поминали басманного отшельника, и мой визави предложил мне место в оркестре слепых музыкантов, игравшем в крематории Донского монастыря, где все еще жгли по ночам избранных заслуженных товарищей.
То, что я зрячий, не смущало моего собеседника, он так загорелся своей идеей, и я ему так понравился, что он не сразу уразумел, что я не умею играть ни на одном музыкальном инструменте.
– Даже на губной гармошке? – огорченно уточнил он. – Жаль, а то там такие вещи с покойников бывают, закачаешься
– Я бы мог быть у них дирижером, – вещи с покойников распалили мое воображение, но он только налил по новой.
Летом сестра Лида уехала с девочками в Прибалтику на взморье и взяла с собой Илью, но мы все же сняли дачу в Шереметевке на всякий случай.
Нашими соседями по финскому домику были Борис Генрихович Пузис, в миру Володин, и его жена, Нонна Аркадьевна, она преподавала русский язык и литературу (где – не помню).