Дядя Миша, забравшись на стремянку, вскрыл короб, внешняя сторона кладки была цела, но когда отец потребовал снять короб целиком, стало ясно – внутренняя часть кладки разобрана.
Отец молча ударил ногой по стремянке, дядя Миша полетел на пол и картинно раскинул руки, подобно оперному Ленскому, не подавая признаков жизни.
Тетя Ариша завыла, дядя Федя и Александр Иванович схватили отца за руки, а Елена Михайловна метнулась в свою комнату.
Пескарь, казалось, склеил жабры.
Однако нашатырный спирт Елены Михайловны вернул дядю Мишу к жизни – он просто упал, бедолага, в обморок с перепугу.
Злоумышленник покаялся, предложил отцу распить мировую: отец пил, а дядя Миша символически пригублял.
Тетя Ариша разделала селедочку, каспийский залом, обложила ее колечками лука, были на столе и маслята из «Грибов – ягод», и сало из деревни, от родни тети Ариши; и даже бутылка портвейна «Айгешат» (дамское вино) украсила стол золотой каймой затейливой этикетки.
Так что мировая прошла чин-чинарем, третейские судьи упились, аки зюзи – вылакали всё и дамским вином не погнушались; дядя Миша побожился дымоход заложить, а у себя в комнате поставить буржуйку – и всё выполнил.
Баба Маня изрекла по этому поводу: «Отойди от зла – и сотворишь благо».
Я, правда, не понял – это про стремянку или про мировую.
Самой примечательной соседской семьей были Федор Яковлевич и Мария Ивановна Киреевы.
Это были наши верные союзники во всех коммунальных стычках; мы с Лидой запросто заходили к ним в комнату и сидели в гостях, сколько хотели.
Тетя Маня была простая русская баба, сердечная, добрая; своих детей у нее не было, она несколько раз рожала, но младенцы помирали, не прожив и года (резус-фактор?).
Она любила нас с Лидой, и была для нас своим человеком.
Их комната в одно окно во двор была самой маленькой в квартире, но вмещала целый мир.
У двери – круглая стальная печка-буржуйка, изнутри выложенная огнеупорным кирпичом в один ряд и выведенная через окно во двор.
Над дверью под стеклом помещалась большая литография картины Иллариона Прянишникова – вооруженные рогатинами и вилами крестьяне ведут по зимнему полю в плен оборванных продрогших французов, 1812 год.
Я очень любил ее рассматривать во всех подробностях, мне было жаль окоченевших французов, но мы их не звали.
Справа от двери – зеркальный шкаф, в котором не много было платья, но висели на задней стенке ружья Федора Яковлевича – тульская двустволка и трофейный «Зауэр, три кольца», не стоявший на учете. Углом к шкафу – буфет, на котором располагались две узкие стеклянные вазы с крашеным ковылем, лежали морские ракушки, фарфоровые собаки, кошки и прочая хурда-мурда. У окна – обеденный стол, к нему два стула, впрочем, сидеть можно было и на кровати, которая ногами упиралась в печку. В красном углу над столом – фотографии родственников и среднего размера цветная картинка «Парижская коммуна».
Тесно, бедно, но уютно.
Тогда были совсем иные представления об уюте, попроще нынешних: гора подушек, подзоры на кровати, круглые домотканые половики под ноги, лоскутные одеяла, «ковер» с оленями над кроватью, мраморные слоники.
Под кроватью у Киреевых жили куры: четыре несушки и петух (до морозов их держали в сарае); на шкафу – белка, по всей девятиметровой комнате – шесть кошек, заяц и собака – чистопородная лайка Тузик, истинный великомученик, даже куры норовили клюнуть его в нос.
Заяц Захар был самым невыносимым существом в этой компании – истеричным, завистливым, прожорливым, склочным и драчливым. Он объедал всех – кошек, Тузика, кур. Да, да, он жрал куриное пшено и был толст как бочка.
Чуть что, он заваливался на спину, дико верещал и норовил выпустить противникам кишки своими мощными задними лапами. Белка со шкафа швыряла в него тяжелыми предметами, в том числе и бюстами немецких философов, отчего у Шопенгауэра было отколото ухо, а у Ницше – нос.
Под столом на табуретке помещался патефон с пластинками.
Неоднократно бывший фронтовой связист передерживал в своем сарае свору борзых приятеля-охотника, жившего за городом, на время его командировок. И мы все глохли от лая шести здоровенных псов, привыкших к вольному содержанию.
Федор Яковлевич, надутый от важности, эдаким Троекуровым выводил свору в переулок, это был миг его славы – все смотрели на него с опасливым любопытством. Не знаю уж, как этот шплинт (слово тёти Мани, скорее всего, от её брата-техника) управлялся со сворой, но иногда борзые волокли его по мостовой, при этом он ухитрялся сохранять выражение важности на физиономии.