Вот хотя бы Клара Стефанишина. За тридцать ей перескочило, а до сорока еще не доскочило. Перед войной, может, кто за ней из сельских ухаживал — забылось это или вспоминать никому не хочется, а как фронт стоял в их Збараже, так она не одного немца пускала к себе, еще и теперь носит подаренные тряпки. Пришли наши, так разве ж Клара не связалась с лихим старшиной?! Как отходил с частью, обещал вернуться — потому и не задевал никто Клару, побаивались. Старшина, правда, не пришел назад — пулю встретил ли в бою или другую молодичку заприметил, за которую и зацепился, но Клара и без него не пропала. Наведывался к ней из района солидный такой человек в кожаном пальто, которое он салом смазывал, чтоб блестело. Уполномоченный по заготовкам, говорила Клара, думает ее замуж взять, но то ли передумал, то ли в другой район перебросили, — перестал ходить. Ну, зато Клара в город перебралась, а когда приезжала в село — с накрашенными губами, с городской прической и сумочкой, — спрашивала Ганку:
— Как поживаешь?
— А так! Живу — хлеб жую! — с сердцем отвечала Ганка, которая недолюбливала Клару и не скрывала этого.
— Конечно, — соглашалась Клара и взбивала на голове волосы, завитые в мелкие кольца. — Детишек у тебя — что шашеля, они тебя и точат…
— Точить не точат, потому что меня не любят.
— Что же они любят?
— То, чем метут.
Но Клара не обижалась. В городе она научилась складывать губы сердечком.
— Ты, — говорила мягко, — осталась такой, какой и была.
— Плохая была, да?
— Нет, почему же… Только могла бы бросить их или в приют сдать. Сами вырастут, без тебя.
— Что ж, у них матери нет, что в приют?
— Мать есть, но у нее одна жизнь. Вот поехала бы ты со мной в город… Там бы оделась и тело наела бы… А то смотреть на тебя страшно.
— А ты не смотри!
— Такое скажешь… Мы ведь с тобой когда-то и дружили, и невестились вместе.
— Я уже отневестилась. Мой парубок — в земле, а я — по земле.
— Вот то-то и оно, что по земле… Могла бы и зарплату иметь, и в кино пойти, и каждое утро чай с булкой пить.
Но Ганка не хотела больше и говорить с нею. Поворачивалась и уходила. Потому что начнешь водиться с Кларой, и тебя станут считать такой же, как она. А кому охота, чтобы о тебе плохо думали?
Чего-чего, а советов Ганка столько наслушалась, что странно, как у нее уши от них не завяли. Кто только ни встретит, кто только в хату ни заглянет — каждый с советами лезет. Словно у нее своей головы нет. Известно, добра ей желают, но совет — лишь успокаивает, да и то на какую-нибудь минуту. Особенно щедра на них была бабка Бахурка[1]. Прозвали ее так, когда еще маленькой была, а как пристало прозвище, так до старости и не отстало. Бабка маленькая и сухонькая, похожа на печеричку[2], а имя у нее красивое — Дуня, но в глаза и за глаза ее зовут только Бахуркой, и старые и малые.
— А что я тебе скажу, Ганка, — обращается Бахурка и смотрит на молодицу так, будто червонец собирается дать.
— Бог вас знает…
— Нужно тебе замуж выходить.
Засмеялась бы Ганка, но дерет в горле от такой болтовни, словно клок мочалки запихнули.
— Завтра же выскочу… вокруг хаты вприсядку.
— Э-э, шутишь. А без мужа что без головы. Он хоть, бывает, и ударит, хоть и поругает иногда, но если какие-никакие штаны крутятся на усадьбе, уже хорошо.
— Теперь таких, как я, хоть пруд пруди. Кто на меня посмотрит?
— Посмотреть-то посмотрит, но ведь и самой нужно… Вон Сонька Твердоступиха как?
— Я вам, бабушка, не Сонька. У меня совесть есть. Чужих кормильцев приманивать не собираюсь.
— Одного приманишь — и хватит.
— Вы такая умная, такая рассудительная, чего же себе не приманите? Вот я у вас и поучилась бы.
— Мне теперь одна дорога… А ты еще молодая… И дети у тебя. И хата вон разваливается: с одного боку подопрешь, а она на другой валится, словно пьяная.