Всех убитых свезли и похоронили далеко за полдень. Были произнесены речи, солдаты дали несколько залпов в небо, и мальчишки пособирали стреляные гильзы. Загрохотали машины — солдаты, милиция и начальство уехали. Остались одни збаражане. Женщины вытерли слезы и стали расходиться. Стали расходиться — и не разошлись, собрались группками по улицам и проулкам, на дороге замерли, разговаривая о том о сем, а больше ни о чем, — лишь вздыхая да вытирая рукавами жесткие глаза. Словно чего-то не хватало. Словно похоронили вот, отдали долг, — но все-таки что-то не так.
— Людоньки, — сказала Ганка женщинам, с которыми шла на Хацапетовку и не дошла. — Это ж и мой где-то вот так… После похорон следовало бы помянуть. У меня есть немного кислой капусты, солянку сготовлю — как-то и обойдется, идем ко мне.
Степан Роик, который был при этом, аж засиял от радости:
— Мне ж на пост идти, в коровник, но грех не помянуть убиенных. Идем, бабы!
Сонька Твердоступиха кольнула:
— Вы, дядько, и так каждый день поминаете.
Роик неожиданно обиделся:
— А тебе жалко, да?
— Да не жалко, — возразила Сонька. И, повернувшись, пошла прочь от толпы.
Ганка сказала примиряюще:
— И надо же вам так. День какой, а вы…
Колхозный сторож сверкал живым глазом:
— Она приманила — так пусть себе и идет. А среди вас все такие бабы, что одну лишь сырую землю приманят.
Казалось, женщины могли бы рассердиться на его слова. Но никому и в голову не пришло сердиться. Правда есть правда.
— Так идемте, бабы, — напомнила Ганка.
Пока дошли до Хацапетовки, к ним еще прибавилось народу, а когда до Ганкиной хаты добрались — и рядна наносили, чтобы расстелить, и студня, и жареного мяса, и печеного, и пирожков с ливером. Кузнец Панас пришел, дядько Македон со своей женой Ликорой, зашел дед Глемездик. Неожиданно явился и Грицко Кисель. Максим Тюпа — он неторопливо ступил во двор, молча присоединился к мужчинам.
— Садитесь, садитесь, — приглашала Ганка и чувствовала себя так, будто все сейчас собрались, чтобы помянуть ее Волоха. — Что бог послал…
Дед Глемездик мялся-мялся поодаль, а потом решился: вытащил из-за пазухи пакет, развернул — и два кольца фабричной колбасы положил:
— Сам ее не пробовал ни разу, пусть уж тут попробую…
Когда все разместились, пришла Бахурка. Калитка у Ганки всегда скрипит, в этот же раз и не пискнула. А только подняла Ганка глаза — видит, Бахурка стоит возле погреба, и взгляд у нее такой не людской, будто белены объелась старая. Все молча обернулись к старой и уставились в нее. Бахурка достала из-под темного фартука небольшую икону и, казалось, раздумывала, где бы это ее пристроить. Наконец сделала ямку над погребом и прислонила ее там.
— Вы, бабушка, всех бы святых принесли, — кинул Глемездик.
Старуха не ответила, но ее защитили — неожиданно заступился кузнец Панас:
— Пусть!
Глемездик принялся оправдываться:
— Да пусть. А мне что? Да мне ничего.
Возле рядна потеснились, давая место Бахурке. Баба опустилась — и словно вгрузла в землю. Печаль ее гнула книзу, голова вяла от тоски.
— Не печальтесь, баба, — молвил Тюпа, подмигнув. — Хуже, чем было, не будет.
Кто-то сказал, что нужно было бы позвать Тодоса: как-никак, а к богу он стоит ближе. Во всяком случае, ближе, чем все колхозники Збаража. Ганка ничего не сказала — если хотят, пусть позовут Тодоса, а только она к нему не пойдет. Но звать почему-то никто не пошел. Правда, разговор сразу же на божественное перекинулся.
— Ей-богу, — заговорил своим певучим, почти женским голосом Македон, — если б кроме этого света да еще тот свет был, я бы от него не отказался.
Жена Македона Ликора при этих словах смущенно улыбнулась: мол, вон чего тебе захотелось. Молчи уж лучше, а то смеяться будут.
— А как же там, на том свете? — спросил Глемездик. — Тоже, наверно, колхозы, тоже, наверно, за трудодни работают?