Как мне грустно, у меня сжимается сердце от боли, которой я заболел бы и умер, если бы иначе нельзя! Мне хочется сию же минуту тронуться в путь вместе с Зейдой по бескрайней, белой от лунного сияния степи. Но пока нельзя. И кричать нельзя, и петь нельзя — а как бы я хотел закричать или запеть от удивительной грусти, которую я узнал. Я возбужденно хожу по двору, широкими слепыми шагами, будто подо мной сама степь — ровень ровенью. И тут я натыкаюсь на что-то. А-а, это тележка. Господи, какая глупая тележка, даже самого карликового ишака не запрячь в эту тележку. И эта глупая тележка может для кого-то что-то значить!
Я с такою силой пнул тележку, что она откатилась довольно далеко, и от нее отвалилась оглобелька, что-то треснуло. Какая глупая тележка! Я подбежал к ней и поддел еще раз носком сапога. Кажется, и вторая оглобелька сломалась. Да пропади ты! Неужели такая глупая тележка может что-то значить для человека, даже если этот человек Купец Сабур? Да я тебе добуду тарантас, куплю иноходца, а ты делай с ними что хочешь, хочешь — обменяй на банку пиявок, хочешь — проси взамен шкуру паршивого барашка!..
Под конец я еще раз сильно пинаю тележку, она разваливается окончательно — и я опять поднимаюсь на сеновал и засыпаю возле лица Зейды, которое светит мне по-лунному мягко и ясно…
Я просыпаюсь от чьих-то толчков и сперва никак не пойму, что это Зейда так меня толкает.
— Да проснись же, проснись! — громко шепчет она и толкает меня, пока я не просыпаюсь окончательно. Зейда машет, зовет меня к окну. Я подхожу и вижу: отец стоит посреди двора на коленях. Сперва я ничего не могу понять, но потом вижу, что перед ним изломанная тележка, а он плачет над нею, припадая низко к обломкам, и сквозь его плач прорываются рыдания в утреннее туманное безмолвие.
И тут на меня нападает страх. Я боюсь, я ужасно чего-то боюсь — и жалко, стыдно, пятясь задом, отползаю в глубь сеновала и валюсь, как подкошенный.
— Когда вы уходите? — говорит Зейда, и я послушно отвечаю:
— Может быть, сегодня. Или завтра.
Помолчав, она говорит:
— Не горюй. — Она усмехается. — Вот теперь я вижу, какой ты глупый и жестокий мальчишка! — Она опять усмехается, но лицо ее становится спокойнее, добрее. Она говорит внушительно: — Не горюй, слышишь!..
— Да, — чуть слышно отвечаю я.
Она слезает с сеновала, потом я слышу, как хлопает калитка. Зейда ушла на работу. А я лежу бессильно, и мне хочется реветь или, может быть, утопиться в пруду, но: грусти у меня нет…
К воротам подъезжает подвода. Отец глухим голосом зовет меня. Я поднимаю баул и несу его в подводу, сажусь сам. С другого бока садится отец, и возница шибко трогает лошадь. Возница спешит, ему надо успеть в город, он везет туда на продажу два мешка муки.
Потрескивают колеса, лошадь задирает хвост и роняет кругляшки, обдавая нас крепким запахом. В палисадниках суетятся пролетные пеночки и мухоловки. Потом я вижу их и в придорожных кустах. А в степи совсем уж ярко и тепло. Вдруг из кустов полыни, трепеща крылышками, выстрельнул жаворонок и устремился в синеву с такою счастливою трелью, что просто удивительно. Широкой дугой летят в высоте утки. На том берегу пруда опустилась у воды утиная стая. Одна села на отмели, другая заколыхалась на мелководье, иные со свистом гуляют в воздухе. Вон кулики шагают в воду, то и дело вонзая в нее длинноклювые головы, вот, вспугнутые шумом и тенью орлана, взлетают, сверкая яркими исподами крыльев. На воде, точно огромные хлопья пены, колеблются пух и перо…
А за ближним днем — скука мелких осенних дождей, серость неба, тусклость закатов, заморозки. Но как животворны дни, как по-весеннему зелена свежая травка, трели жаворонка — краткий удивительный миг в череде времен!
Все дальше, дальше остается позади плодосовхоз. Я молчу, молчит и отец. Голова у него опущена, спина согнулась. Бывало, как весело возвращались мы с ним домой, как неутомимо рассказывал он разные истории и раскатисто смеялся! Мы любили ходить пешком, и случалось — я уставал, а он готов был шагать, и шагать, и рассказывать удивительные истории, вдохновенный и обаятельный враль. И сегодня могло быть так: какая-нибудь необычайная история связала бы таинственную тележку с изящным, царственным кувшином, с таинственной всесильной травой, которую пили юные ханши и рожали сыновей. Эта глупая тележка, она была ему так же дорога, как царственный кувшин…
Возница то и дело грубо покрикивает на лошадь, как будто винит нас в том, что вот запаздывает на базар. Из-за этого возницы и мы поспешили, я даже не успел проститься с Геной и Аней. Вот с Аней надо было обязательно проститься и сказать ей хоть что-нибудь хорошее. И Гене стоило сказать: ладно, мол, чего дуешься, не такой уж я плохой человек, а Аня — вот увидишь — найдет себе замечательного парня! И Алчина, пожалуй, зря я дразнил. А Зейда… она сказала: «Не горюй». А я даже этих слов ей не сказал, да мне и нельзя было, это было бы глупо и жестоко говорить ей: «Не горюй». Как я звал ее! Мне что-то примечталось, но ведь у меня и в мыслях не было жениться на ней. И теперь даже не скажешь ей: «Не горюй!»