А вот отец, он же плут из плутов, и все знали, что он плохой печник и плут. Но почему никто никогда не обижался на него? Он и меня не обижал никогда, хотя и видел мою гордыню, мою заносчивость и грубость. Он умел быть великодушным, он не проявлял гордыни, он был щедр, делал свое дело широко, щедро, терпел убытки, кого-то обманывал, но он во всем был щедр, и его любили люди. Я вот посмеивался над ним: мол, если он не умеет и не любит делать печи, значит, он не знает того, что знаю я — радости умения, счастья мастерства; вдохновения.
Мы долго ехали молча, и вот уже показалась водонапорная башня, окраинные домики. И тут отец, чуть повернувшись ко мне, сказал:
— Слушай-ка. — Я не повернулся, я не смог бы посмотреть ему в глаза. — Слушай, — повторил он, и в голосе его уже искрилось что-то прежнее, — я вот думаю, что садовник Хабиб сделает вид, будто у него есть это удобрение.
Я молча кивнул.
— Можно поклясться, что садовник Хабиб скажет: «Есть у меня это удобрение!» Но я не поспешу отдать ему, подожду, пока он сам придет, тряся козлиной бородкой, а?
— Конечно, — сказал я, — конечно, конечно, он потрясет еще своей козлиной бородкой!
— Вот и я говорю! — сказал отец.
Какой же я глупый, если я думал, что моя глупость могла согнуть его. Но что меня утешит, когда я буду вспоминать Зейду? Когда я вспомню Аню? И даже этого толстокожего Алчина?
И все-таки отец простил меня, и у меня спокойнее на душе, и я думаю о будущих днях, о новых дорогах. Вот через многие годы я привычно вскидываю на плечо мешок с печным инструментом и трогаюсь в путь. Может, я уже не так подвижен, как прежде, слабее стал здоровьем, но я поднимаюсь и иду. Я теперь похож, наверно, на одного из первых поселенцев здешних мест. Может быть, он был сеятелем, или лошадником, или горшечником, или печником, или, скорее всего, он знал несколько ремесел: умел построить дом, подковать коня, сложить печь. Он был самый ценный человек в этом, тогда еще пустынном, крае, он был мастером, и у него была такая же веселая и щедрая душа, как у Купца Сабура.
Лето тихого города
Солнце надышало обильную густую жару, и дощатые тротуары трещат под ногами, будто ступаешь по сушняку, и в белом обжигающем мареве посвечивают меркнущей зеленью листья тополей. Желтые заборы сверкают из марева — в иной миг померещится вдруг, что они горят.
В такие полдни не торгуют даже мороженщицы, молчат часы на каланче: сторож, всегда аккуратно отбивающий время, не отваживается лезть на верхотуру. Я видел однажды, как соседская утка, отстав на пути к речке от стаи, лежала, утонув в дорожной пыли.
Зной, спокойствие.
Иногда над городом низко пролетают самолеты. И тогда пешеходы, кажется, идут быстрее, и сильнее шумят тополя, и веселее светят окна. Потом шум угасает, и тишина остается такой, будто ее не трогали, и только изредка проскачут по ухабистым мостовым, безалаберно тарахтя, древние полуторки кожевенного завода.
За рекой, где прежде начиналась степь, — завод, выпускающий изоляторы для высоковольтных линий. Говорят, что он станет предприятием союзного масштаба, но завод еще строится. Несколько цехов действуют, и я работаю в одном из них…
«Поэма о море» шла всего один день. Мой брат Гумер возмущался по этому поводу и собирался идти к директору кинотеатра. Но что тому было делать, если у нас, во-первых, любят картины «переживательные», а во-вторых, летом вообще народ меньше ходит в кино из-за духоты в зале.
Духота и вправду была ядовитая. Мы вышли из темноты будто хмельные. Полная тетка жеманно говорила своему спутнику, что от духоты у нее кружится голова и что лучше бы они посидели дома. Гумер заторопился, толкнул тетку плечом и потащил меня из толпы. Он хорошо толкнул ее: вслед нам полетела брань.
Вечер, в первую минуту показавшийся прохладным, становился самим собою — теплым, пыльно-сухим.
Гумер взял меня за плечи, сильно и радостно прижал к себе.
— Ты послушай… поэма о море!
Мы шагали широко и дружно, словно шли к морю. Потом он остановился и немного отстранил меня. Глаза его огорченно заблестели: