Шевелев объяснил, что раньше никак не мог приехать — лежал в госпитале контуженный так, что не знал, на каком он свете. Ни пошевелиться, ни «мама» сказать не мог… Вот приехал, а тут жинка надумала завербоваться, ну и он не против: по состоянию здоровья ему и врачи советовали переехать куда потеплее… Он врал без зазрения совести, зная, что председателю не до проверок, а помочь, кроме него, некому. Председатель слушал, скользнув беглым, но внимательным взглядом по нашивкам за ранения.
— Где тебя шарахнуло? — спросил он.
— Под Штеттином.
— Слыхал про ту мясорубку… Страшное дело! А меня под Люблином переполовинили… И закон фронтовой дружбы я знаю — сам погибай, а товарища выручай. Я ведь с самого двадцать второго хлебать начал — был в погранвойсках на действительной… Так что я могу сделать, когда такая разруха? А тут еще спека эта… Все ж горит прямо на глазах. Страшное дело! Не знаю, соберем ли что посеяли: или и на семена не хватит?.. Ну ладно, лошади я не дам, бо нема. А отвезу вас сам. Мне всё одно надо везти свою задницу до начальства, давно требуют…
— Зачем начальству твой зад? — улыбнулся Шевелев.
— А бить будут, — объяснил председатель. — Для чего ж ещё начальство будет вызывать?
— Что у вас, колхоз отстающий?
— Да нет, не хуже других…
— Так за что бить?
— А для пользы дела, — усмехнулся председатель. — Значит, давай так: сегодня день пропал, а завтра я до света подъеду. Но чтобы по-боевому, раз-два — и всё, без сборов…
Обещание свое председатель выполнил — приехал, когда на востоке только начинало сереть. Толчки и удары на каждой выбоине разбитой дороги непрестанно будили спящую Любочку, и большую часть пути Шевелев шел пешком, неся дочь на руках. Так когда-то зачатый им, теперь сонный комочек живой жизни навсегда прирос к его сердцу.
Двухэтажное дореволюционной постройки здание вокзала было разрушено, станционные службы разместились в бывшей поликлинике на привокзальной площади. Поезда уже ходили регулярно, но были редки, на единственный удобный Марийке поезд они опоздали, нужно было ждать до утра. Ночь они провели в станционном сквере на скамейке. Перед приходом поезда Шевелев достал пятьсот рублей, которые взял в кассе взаимопомощи, и протянул их Марийке.
— Да что ты, Михасю! Не надо, у меня же есть гроши, я ж хату продала!
— Бери без всяких разговоров, пригодится на новом месте. У тебя ведь нет ничего, одни тряпки, всё нужно будет заводить заново. Где твоя сумочка? Спрячь.
— Какая там сумочка! — засмеялась Марийка. — Мы по-сельскому. — Она задрала верхнюю юбку и куда-то у пояса затолкала деньги. — Вот, отсюда никто не украдет, и не потеряешь.
— Ну, а вот это важнее денег. Когда обоснуешься окончательно, напиши по этому адресу и сообщи свой.
— А кто та Зинаида Ивановна?
— Зинаида Ивановна Шевелева — моя сестра. Мне писать нельзя, напишешь ей.
— Она про меня знает?
— Нет. Пока нет.
— А может, не надо? Знаешь ведь, бабские языки… Мой тато говорили, шо бабы сначала говорят, а думают потом. Вот и она может проговориться…
— Она не из тех, что проговариваются.
— Вроде тебя?
— Угу, — кивнул Шевелев.
Он усадил их в переполненный вагон, вышел на платформу.
Марийка через закрытое окно что-то пыталась ему сказать, пробовала писать пальцем на стекле. Потом оставила все попытки и только смотрела на него. Слезы заливали её лицо, она нетерпеливо смахивала их и смотрела, смотрела… Поезд тронулся, Шевелев пошел рядом с движущимся окном и тоже, не отрываясь, смотрел на неё.
Он мог уехать в тот же день, но решил сутки переждать, чтобы как-то отойти от только что пережитого. Он проторчал эти сутки в том же сквере. Хотелось есть, но покупать еду было не на что: все деньги он отдал Марийке, осталась только мелочь — на трамвай. Спал он в том же сквере на скамейке, подложив под голову портфель…
— О, ты даже досрочно? — обрадовалась Варя.
— Дело сделал, а торчать там радости мало.
— Голодно там? Вон ты даже осунулся… Ничего, сейчас я тебя накормлю…
Шевелев не ел больше суток, теперь наверстывал, и Варя с удовольствием наблюдала. Подав ему чай, она, сказала:
— Знаешь, Миша, кажется, у нас будет третий.
— Что — третий?
— Ну, там не знаю, сын или дочь, словом, ребенок…
Шевелев едва не уронил чашку:
— Только этого не хватало!
— Почему это так тебя напугало? Ты не хочешь третьего ребенка?
— Дело не в ребенке, а в тебе. Разве можно в твоем состоянии носить ребенка, рожать, потом нянчиться с младенцем?! Это хорошо было до войны, когда ты была здорова и…
— Что ж ты остановился? И не такая старая? Кажется, я ещё не очень старая, Миша?
— О чём ты говоришь? Я за тебя тревожусь…
— Как-нибудь… Может, хотя бы у одного будет нормальное детство…
К сестре он никогда не ходил, и в этом не было нужды, так как почти каждый вечер Зина сама их навещала. Поэтому она удивилась и даже встревожилась, когда Шевелев пришел к ней.
— Что случилось?
— Пока ничего, но сейчас случится. Давай сядем, что ли… Я пришел, чтобы рассказать тебе то, чего не знает никто и знать не должен. Никаких обещаний не нужно — я знаю, на тебя можно положиться, но на всякий случай предупреждаю: если когда-нибудь хоть словом или намеком ты меня предашь — считай, что у тебя нет брата. Ты для меня перестанешь существовать.
Зина нетерпеливо встряхнула подстриженной седой гривой.
— Говори дело, а не пустяки.
Шевелев рассказал, как в сентябре сорок первого дополз до Марийкиного огорода, как выходила она его, потом прятала, как, по-видимому, полюбила и однажды после долгой молитвы, должно быть, заранее замолив предстоящий грех, забралась к нему в постель…
— И ты пошел на это? — металлическим голосом спросила Зина.
— Эх ты, моралист-теоретик… — вздохнул Шевелев. — А что я должен был сделать? Как толстовский отец Сергий, отрубить себе палец? Да, конечно, можно было одеться и уйти. Считай, что я оказался трусом и потому не ушел… А может, и не потому. Марийку не просто к мужику потянуло, она меня полюбила, отдала не только тело, но и душу… И мне следовало кирзовым сапогом своего благородства садануть в эту душу и её первую любовь?.. Ага! С этим ты не знаешь, как быть? Вот и я не знал и сапогом в душу не сумел…
— Почему ты утаил от Вари? Я уверена, она бы всё поняла и простила.
— Когда я мог сказать? В Ташкенте, когда её, дистрофика, качало от ветра? Или здесь, когда у неё обнаружилась стенокардия? Тебя не добила война, так добью я — так, что ли? Считай меня снова трусом, но я побоялся сказать Варе. Не из страха за себя, из страха за неё… Ты ещё не все знаешь. Когда вернулись наши и я снова ушел в армию, Марийка была беременна…
— О господи! — сказала Зина. Лицо её было в красных пятнах. — Это же прямо кошмар какой-то… — Зина сняла очки, отчего лицо её, как у всех очень близоруких людей, стало беспомощным и растерянным, — Я не понимаю, — она надела очки и уже с обычной своей твердостью сказала: — Я не понимаю одного. Если ты не рассказал об этом даже Варе, зачем рассказываешь мне?
— Не в расчете на то, что ты меня пожалеешь и утешишь, — усмехнулся Шевелев. — Я не верю в то, что беда станет легче оттого, что ты будешь приставать с ней к другим. Твоя беда все равно останется с тобой… Нет, мне нужно не сочувствие, а помощь. Не беспокойся, тебе ничего не придется делать… Командировка в Харьков была липовой: я ездил к Марийке. Да, да. Не на свидание с любовницей. Я оставил её беременной и, как видно, совести ещё не потерял — она меня и погнала. Оказалось, у Марийки двухлетняя дочь. Моя дочь. Чтобы соседи сплетнями не отравили жизнь девочке, она завербовалась на работу в Крым. К счастью, тут я навернулся, помог ей уехать… Она ничего не требует, ни на что не рассчитывает. Но я считаю себя обязанным ей помогать…
— Чем ты можешь помочь? Вы сами еле сводите концы с концами.
— Придется как-то подрабатывать… Я дал Марийке твой адрес, чтобы она могла сообщить свой, когда устроится. Вот, собственно, и всё, что мне от тебя нужно. Как видишь, не очень обременительно.