Родина высоко оценила творческий труд писателя — в 1980 году он был удостоен Государственной премии СССР.
Лев Разгон
РОДНЫЕ И БЛИЗКИЕ
Светлой памяти
Веры Мироновны Дубовой посвящаю
Шевелёв грохнул кулаком по столу.
Стало так тихо, что безмятежное тиканье будильника показалось зловещим стуком метронома во время воздушного налета. Теперь все отвернулись от Димки и смотрели на него, Шевелева, а он молчал и смотрел на сына.
— Так уже было… однажды, — с трудом проговорил он. — Только ты, недоучка, этого не знаешь. Однажды отец, которого звали Ноем, собрал урожай на своем винограднике, выпил вина и заснул в шатре… А его сын указывал братьям на спящего отца и глумился над ним…
Шевелев поднялся. Идти ему было ещё труднее, чем говорить, однако медленно и грузно он пошел к Димке.
— Ты… ты что? — Димка отступил на шаг.
Шевелев подошел к нему вплотную.
— А звали этого сына Хамом, — сказал он и, не размахиваясь, резко хлестнул его по щеке так, что голова Димки дернулась. Шевелев ударил по другой щеке, и голова снова дернулась.
Глаза Димки округлились, лицо залилось краской.
— Ты сошел с ума… — проговорил он.
— А теперь пошел вон… Вон, я говорю!
Он снова шагнул к Димке. Тот дико метнул взгляд на сидящих за столом, выбежал и с громом захлопнул дверь.
— Ну, знаешь, — сказал Борис, — это переходит всякие границы…
— Ага… Границы переходит? Уходи и ты!
— Так нельзя, отец! Мы же не маленькие дети! И в такой день…
Шевелев распахнул дверь и стал у косяка, ожидая. Первой, стуча своими платформами, выскочила холеная Борисова кобыла. Для неё и траур был поводом расфуфыриться. Следом за женой пронес себя оскорбленно надувшийся Борис.
— Извини, Матвей, — сказал Шевелев.
Устюгов понимающе кивнул и, уходя, тронул его плечо рукой, не то успокаивая, не то прощаясь.
— Надо посуду помыть, — сказала Зина, — я сейчас.
— Не надо! — с нажимом сказал Шевелев.
Стекла Зининых очков брызнули ледяными искрами.
— Ну и сиди здесь как сыч один, — негодуя, сказала она и прошмыгнула мимо.
Сергей тоже встал:
— Мне что, ночевать к Борису поехать?
— Как знаешь.
— Ладно, видно будет. Пока пойду пройдусь.
Затворяя дверь, Шевелев увидел, что у него трясутся руки. Следовало всё убрать, хотя бы отнести на кухню грязную посуду с остатками поминального ужина, но он не стал ничего убирать, только сорвал с зеркала простыню — она раздражала, как бельмо. Дурацкий предрассудок… Это Зинаида всё старалась, чтобы было как у людей, чтобы всё как полагается…
Ему стало душно. Он вытер вспотевший лоб и открыл балконную дверь. В комнату ворвался всегдашний гул.
Этот гул с самого начала раздражал Шевелева, и однажды он пожаловался Устюгову. Тот осклабился своей улыбкой сатира, отчего по лицу его привычно зазмеились глубокие морщины.
— Ну, дорогой мой, это ты напрасно! По моему мнению, звук весьма назидательный. У меня на шестнадцатом он ещё явственнее. Вероятно, правильнее всего было бы сказать, что сама природа освистывает бетонные коробки, дело рук своего незадачливого венца творения. Но это было бы похоже на бесплодное критиканство… Поэтому, следуя за журналистами, которые любят выражаться красиво и торжественно, считай, что ты слышишь поступь НТР, величавый ход самого времени. Хотя, признаться, сам я тоже не чувствую ничего величавого в этом довольно противном завывании…
Раздражал Шевелева не только гул. Ему вообще не нравилась новая квартира на двенадцатом этаже. Конечно, здесь были все удобства, всё по-современному — горячая вода, мусоропровод и всё такое. И всё-таки «там» было лучше. Не только потому, что «там» был дом, где он родился и вырос, где прошла большая и, наверно, лучшая часть жизни. Это само собой. «Там» вокруг жили люди, которых он помнил и знал, сколько знал и помнил самого себя. «Там» был большой общий двор для нескольких домиков таких же ремесленников и работяг, каким был отец. Когда-то их разделяли заборы, в гражданскую войну все заборы пошли в топку, а больше их уже не ставили — привыкли обходиться так. Поэтому двор был огромен, как пустырь, по нему носилась горластая ватага ребятишек. Случалось, и дрались, и безобразничали, но они всегда были перед глазами, всегда можно было их хотя бы на время утихомирить, загнать домой, в крайности тут же, не сходя с места, поучить уму-разуму. Как ни были заняты хозяйки своими заботами и нескончаемой женской работой, всегда находилась минутка, чтобы пожаловаться на нехватку того или сего, осудить соседа, который начал слишком часто заглядывать в рюмку, похвастать редкими обновами. По вечерам двор служил клубом для отцов. Безмозглый «козел» тогда ещё не был в таком ходу, люди предпочитали разговаривать друг с другом, а не стучать костяшками.
Двор даже казался красивым, хотя, в сущности, ничего красивого в нём не было. Пустырь и пустырь. Три беспорядочно разбросанных дерева, самодельные, на врытых чурбаках, скамейки — вот и все радости. Зимой наносило сугробы, весной и особенно осенью стояла липучая, вязкая грязь, летом каждый порыв ветра вздымал пыль, окурки, всякий сор кружил по двору и швырял в окна.
Здесь до двенадцатого этажа сор не достигал. Здесь не было и двора, а большие промежутки между домами были безлики и пусты — их сплошь занимали одинаковые газоны, аккуратно разлинованные асфальтовыми дорожками. Дети здесь не играли и не бегали — дворники ругали и гоняли их, чтобы не топтали газонов, пока не отучили. Да всё равно с шестнадцатого или даже девятого этажа своего Алешку или Витьку не разглядишь, до него не докричишься, следом за ним не побежишь. И дети постепенно уходили из-под родительского надзора — где-то бегали, играли, и у них начиналась своя, отдельная жизнь. И у взрослых тоже.
Им ещё повезло. Весь их квартал объявили подлежащим срочному сносу, чтобы освободить место для постройки института. Горевать в общем-то не стоило. Старые, неказистые домики и домишки места занимали много, а жилья было мало. Тесно жили. Сначала никаких норм площади на человека не существовало, потом нормы появились, но жилплощади от этого не прибавилось, прибавлялось только население — женились, плодились и ютились как придется. Однако кое-кто пытался протестовать, жаловаться. Не помогло. Решение было спущено свыше, стройка института была срочной, и квартал снесли. Всех жителей скопом переселили в только что отстроенные дома на Русановке. Так и получилось, что бывшие соседи и на новом месте оказались соседями, иногда даже более близкими — через лестничную площадку, через этаж или подъезд. Только это не сблизило, а отдалило друг от друга. Не стало двора — места постоянных встреч и неторопливых бесед. Теперь сталкивались только случайно, на ходу — в гастрономе, булочной, у подъезда. С грузом в руках или в скоростном лифте много не наговоришь. «А, сколько зим!» — «Как жизнь?» — «Нормально». — «Ну, привет!» И каждый спешил в свою сторону, в свою теперь уже не коммунальную, а отдельную клетку. Так постепенно отчуждались, отдалялись соседи от соседей, друзья от друзей, дети от родителей…
Единственное здесь хорошо — неоглядный простор. Он разверзался сразу за балконом, через всю Дарницу, левобережную низину островов и протоков вплоть до высокого коренного берега, который отсюда не казался ни крутым, ни высоким. Десять-пятнадцать лет назад с Петровской аллеи здешние места виделись перемежающейся песчано-зеленой пустошью, которая пепельной дымкой уходила за горизонт. Теперь всё пространство было аккуратно выложено бесчисленными белыми кубиками, прямоугольничками домов. Кварталы, как шеренги, выглядывали друг из-за друга, и даже горизонт стал ломаной линией многоэтажных и высотных силуэтов. По вечерам все шеренги вспыхивали мириадами, сплошным половодьем огней до пределов, каких никогда не достигало настоящее весеннее половодье. Впрочем, после того как выше Киева зачем-то построили электростанцию-перевертыш, не стало и прежних половодий. Водохранилище то накапливало воду, то выпускало…