— У меня к тебе тоже разговор есть. Я по-быстрому.
Вернулся Сергей с кастрюлей в авоське и, улыбаясь, поставил её на стол.
— Это ещё что?
— Тётя Зина. Говорит, стояла в подъезде не меньше часа, ожидала соседей, чтобы передать. Бульон или что-то в этом роде. Для твоей язвы. А ты заботницу топчешь.
— Такую затопчешь… Засунь этот язвенный харч в холодильник, и поехали.
Они спустились в метро, вышли на станции «Днепр» и свернули по Петровской аллее вправо.
— Когда все вы разбежались и мы с мамой остались вдвоем, то изредка — раз или два в год — устраивали себе такой мини-праздник. Мама ничего не готовила, и мы ехали обедать в «Кукушку». При тебе она уже была или ещё нет?
— Не знаю, я тогда в рестораны не ходил.
— Ресторан не ахти какой, но маме нравилось, что на открытом воздухе.
Павильон не переменился, над круглой конусной крышей его, как всегда, торчала неуклюже изогнутая неоновая трубка, отдаленно напоминающая птицу, сидящую боком.
Через павильон они прошли на открытую площадку над самым обрывом, и Шевелев досадливо помянул черта.
В эту пору дня посетителей всегда было мало, но последний столик в левом углу площадки — любимое Варино место — был занят. За ним, подперев скулу кулаком, сидел лысый мужчина.
Шевелев подошел ближе, чтобы глянуть на столик — может, посетитель уже пообедал и скоро уйдет? Тот отнял кулак от скулы и оглянулся. Это был Устюгов. Он несколько секунд отчужденно смотрел на них, словно не узнавая, и только потом сказал:
— А… Привет, привет!
— Ты-то как здесь оказался? — удивился Шевелев.
— А что, нельзя?
— Придумал!.. Просто у нас это, можно сказать, семейная традиция, а ты — как-то неожиданно…
— Считай, голос сердца, — усмехнулся Устюгов. — Телепатия теперь в моде, вот я и шагаю с веком наравне… Кстати, не секрет, когда вы её завели, свою традицию?
— Где-то в шестидесятых.
— М-да… — усмехнулся Устюгов. — Приоритет неоспоримый. Ну что ж, не буду нарушать ваш семейный ритуал, празднуйте свою традицию.
— Да чем ты можешь нарушить? И традиция-то была у нас с Варей.
— Не уходите, Матвей Григорьевич, — сказал Сергей, — может, меня поддержите.
— В чём?
— Не сразу, потом.
— Ты что это, — сказал Устюгов, увидев, что Шевелев налил себе водки, — «эй, гусар, пей вино из полных чар»? А потом?
— Потом будет видно. Пока мне хоть что-то надо проглотить — двое суток в глотку ничего не лезет… Когда у тебя самолет?
— Завтра, в двенадцать сорок, — сказал Сергей.
— Уже? — спросил Устюгов. — Почему такая спешка?
— Пользы от меня здесь никакой. А там — дело.
— А чем ты, собственно, занимаешься? Вообще-то я знаю, ты биолог, но это настолько общо, расплывчато…
— Я изучаю моллюсков, точнее, цефалоподов, то есть головоногих. Наука эта называется теватологией.
— Моллюски, головоногие… Должно быть, иметь с ними дело не слишком приятно? Это всегда что-то мокрое, скользкое и холодное?
— Вы думаете, иметь дело с мокрым, скользким и теплым приятнее? А этим ведь постоянно занимаются хирурги, копаясь в человеческих внутренностях. Дело привычки и пристрастия.
— Привычки, я ещё понимаю. Ну и потом — любознательность, научный интерес, но пристрастие к головоногим?
— Даже привязанность. Тем более что они на неё отвечают взаимностью.
— Представляю — нежно привязанная каракатица! Ты, оказывается, юморист. Какие могут быть привязанности у безмозглых тварей?
— Вы ошибаетесь, Матвей Григорьевич… И вообще, извините, но, кажется, у вас на этот счет больше предрассудков, чем познаний… Вы знаете, что они мокрые, скользкие, потом детские сказки из «Тружеников моря» Гюго, из Жюля Верна о гигантских спрутах, которые нападают на людей, даже на корабли, и утаскивают их в пучины моря… Вот и всё, если не считать консервированных кальмаров, которыми у нас безуспешно пытаются подменить крабов.
— М-м… Пожалуй, да. В тавтологии я ещё разобраться смогу, а в теватологии не силён, нет.
— Вы говорите — «безмозглые». А это совсем не так. У них большой и развитый мозг. Интеллект и совершенство их организма так велики, что некоторые исследователи считают головоногих приматами моря, подобно тому, как приматами суши считаются человек и человекообразные. У них великолепная память, они способны учиться и очень быстро, конечно, не читать философские трактаты, но, скажем, различать геометрические фигуры, играть с человеком, испытывать к нему — иначе это не назовешь — род привязанности. У них огромные глаза, пугающе похожие своим выражением на человеческие. Наконец, осьминоги поддаются гипнозу, а больше на это не способно ни одно морское животное. Попробуйте загипнотизировать рыбу, например…
Шевелев механически жевал и глотал, солил и перчил еду, но она всё равно не имела никакого вкуса. Всё было не то. Не тем было и всё окружающее. Неузнаваемо изменилось застроенное Заднепровье, через реку перемахнули новые мосты, и сама река стала словно меньше, такая теперь была на ней буксирная, баржевая и лодочная толчея. Голоса сына и Устюгова звучали в отдалении. Он слушал и не слушал, о чём они говорили.
— М-да, — сказал Устюгов, — чудеса в решете, или ещё одна иллюстрация к душеспасительному завету: век живи, век учись…
— Это ещё не самое удивительное, — продолжал Сергей. — Осьминог вообще поразительное животное. У него три сердца. И не метафорически, как говорили об аристократах, а на самом деле голубая кровь. У них самый совершенный движитель — реактивный. Однако самое примечательное, должно быть, — как они оберегают потомство. Отложив яйца, осьминожица остается охранять их и уже не покидает ни на секунду. Она все время подгоняет к ним свежую воду, свирепо набрасывается на всех, кто пытается приблизиться, и в этих заботах перестает есть. Даже если ей подсовывать пищу, она отбрасывает её как сор, который может повредить яйцам. И когда маленькие осьминоги появляются на свет, мать уже настолько обессилена и дряхла, что ей остается только умереть. И она умирает. Оказалось, это не сознательное самопожертвование и не генетически унаследованный инстинкт. Исследователи установили, что возле глаз у осьминога находится особая железа. Она воспринимает свет независимо от глаз и, когда интенсивность света и, стало быть, все прочие условия становятся самыми благоприятными для размножения, выделяет какой-то гормон, который приводит в действие весь механизм размножения. Но одновременно он убивает у осьминожицы самый сильный животный инстинкт — стремление утолить голод. Так, условно говоря, гормон продления жизни в потомстве оказывается для матери гормоном молниеносной старости и смерти. Профессор маленького университета в городке Вэлдхэм в штате Массачусетс удалил у осьминожицы глазную железу сразу после того, как она отложила яйца. И произошло чудо. Не стало рокового гормона, осьминожица, как и полагается, о яйцах заботилась, но есть не перестала. Более того, она перестала стареть!.. И когда детеныши появились на свет, она вернулась к обычному образу жизни. Вэлдхэмский профессор продлил ей жизнь.
— А всё это не из области ненаучной чепухи, которая выдается у нас за научную фантастику?
— Вот, — сказал Сергей и положил перед Устюговым телеграфный бланк.
Устюгов прочитал вслух:
— «Киев. Почтамт. Востребования. Шевелеву Сергею Михайловичу. Сигма начала есть. Пермяков». Ничего не понимаю.
— Я, как и вы, усомнился и решил повторить вэлдхэмский опыт. Сигмой я назвал свою подопытную осьминожицу и оперировал её за три дня до телеграммы о смерти мамы. А Пермяков мой помощник.
— Выходит, опыт удался?
— Окончательно выяснится позже, но, по-видимому, удался.
— С успехом тебя!
— Не надо преувеличивать. Успех не мой, я только повторил чужой опыт. Но и это полезно. Сделанное своими руками всегда дает больше пищи для размышлений.
— Теперь понятно, почему ты так рвешься домой… А ну-ка, вот так, положа руку на сердце, — ты счастлив?
Сергей улыбнулся. Устюгов думает о Сигме. Сигма — это, конечно, важно, очень важно… Закинув сплетенные пальцы на затылок, он смотрел, как осторожно идет «Ракета» мимо Труханова острова, как, миновав пляжную россыпь тел, набирает скорость, приподнимается над водой и от стоек подводных крыльев взлетают сверкающие на солнце косые фонтаны. Он смотрел на летящую в радужном ореоле «Ракету», но видел не её, а Ингу… Изо всех сил она бежит от крыльца к калитке палисадника навстречу ему, струится и трепещет её платье, вьются волосы, солнце светит ей в затылок, и вся она, и платье, и волосы в ореоле света. Она не бежит, а летит — и кажется, что её несет этот сияющий ореол, — подбегает и, потеряв дыхание, припадает к нему. На мгновение. Только на мгновение отстают от неё катящиеся кубарем Пашка и Петька. Вот уже каждый хватает его за ногу, молотит по ней кулачишками, и, задрав конопатые мордасы, они кричат: