О творчестве Валентина Петровича Катаева можно говорить и писать бесконечно. Прежде всего для нас, переделкинских детей и подростков, как и для всего подрастающего поколения нашей страны, в предвоенные и послевоенные годы, повесть «Белеет парус одинокий» была одной из главных и любимых книг. Эта книга и по сей день волнует воображение романтикой подвига, живостью населяющих ее персонажей с их неповторимыми судьбами, во всем блеске южного солнца, плеска волн, аромата цветущей акации переданного прибрежно-портового колорита одесской жизни. Автор чувствует эту жизнь всем своим существом – этому невозможно научиться, это невозможно почерпнуть ни из каких источников познания – это должно быть в крови. И эта достоверность по-прежнему, как раньше, покоряет читателя, ни на секунду не оставляя его равнодушным к тому, что происходит на страницах повести «Белеет парус одинокий».
Имя Валентина Катаева всегда было одним из самых ярких в литературе советского периода. Но когда в 60-е – 70-е годы он выпустил одну за другой несколько блестящих повестей: «Святой колодец», «Трава забвенья», «Алмазный мой венец», Валентина Петровича Катаева ждала вторая волна громкой славы.
Не помню, чтобы кто-нибудь из прозаиков, обитавших в те годы в Переделкине, – Леонов, Каверин, Паустовский, Нилин, Кассиль или Чуковский, – пользовался такой популярностью, как Валентин Катаев. Толстые журналы, по большей части «Новый мир», с его повестями буквально вырывали друг у друга из рук. Они произвели настоящий фурор и воспринимались как открытие новых горизонтов в художественной литературе. Его проза этого периода впоследствии получила устойчивое название «новой катаевской прозы». Она завораживала магией слова, своей исключительной изобразительностью. В нашей юности, когда многие имена и их творения находились под запретом, мы впитывали в себя малейшие крупицы личных впечатлений о тех великих художниках слова, которых мы тогда еще только начинали для себя открывать. Ну где, в каких литературных источниках могли мы прочитать столь яркие зарисовки, сделанные Катаевым с натуры?! В ослепительном свете поразительной памяти писателя перед нами вставали портреты его знаменитых современников, написанные рукой мастера, порой двумя-тремя штрихами передающих самую суть человека. К сожалению, не обошлось без обид – по всей видимости, писатель где-то преступил невидимую грань, раскрывая рискованно скобки, слишком узнаваемо изображая тот или иной персонаж. Споры о правомочности писателя незашифрованно переносить в свои произведения образы людей, с которыми он был близко знаком, никогда не умолкали в литературе. «Алмазный мой венец» дал для них новую пищу. Но какая точность и меткость характеристик, просто поразительно! Приведу хотя бы некоторые из них:
«Я сразу узнал его по ядовитой улыбке», – это о Булгакове.
А вот портрет Олеши:
«...ключик был похож на слоненка: такой же широкий лоб, такие же глубоко сидящие, почти детские глаза, ну, а что касается хобота, то его не было. Был утиный нос... Таким он и остался для меня на всю жизнь: слоненком».
Про Пастернака он пишет так:
«...он мог считаться самим богом поэзии, сошедшим в Мыльников переулок в обличии мулата с конскими глазами и наигранно простодушными повадками Моцарта, якобы сам того не знающим, что он бог».
Мандельштам изображен в виде скульптуры:
«Его маленькая верблюжья головка была высокомерно вскинута, глаза под выпуклыми веками полузажмурены в сладкой муке рождающегося на бритых губах слова-психеи».
О своей последней встрече с Есениным:
«Он читал со слезами на своих слегка уже полинявших глазах».
Эти блестки рассыпаны по всему тексту «Алмазного венца» и двух других повестей, составляющих объемный том последних произведений писателя.
Между тем в споре с Бабелем, который говорил, что в поисках нужного прилагательного он порой ночей не спит, единого слова ради перелопачивая тонны словесной руды, Катаев как бы отвергает весь этот каторжный процесс литературного труда и провозглашает себя родоначальником нового стиля в художественной прозе – «мовизма», от французского «мовэ» – плохо. Катаев дает обоснование своей теории «мовизма» и заявляет по этому поводу:
«Некогда я и сам страдал этой детской болезнью флоберизма – страхом повторить на одной странице два раза одно и то же слово, ужасом перед недостаточно искусно поставленным прилагательным, или даже знаком препинания, нарушением хронологического течения повествования, – словом перед всем тем, что считалось, да и до сих пор считается мастерством, большим стилем. А по-моему, только добросовестным ремесленничеством, что, конечно, не является недостатком, но уж во всяком случае и не признаком большого стиля.