Но Алексей ловил себя на мысли, что он засыпает и просыпается в одном и том же положении: в какой позе застыл вечером по команде «Отбой!», в такой его заставала утром команда «Подъем!». Он все время пребывал в диком, неестественном напряжении, как будто превратился в лесное животное и непрестанно ожидал нападения подкрадывающегося охотника. Будто все, кто теперь начал руководить его жизнью, только и хотели уличить в медлительности, нерасторопности, непонятливости. «Ты, что, курсант, тормоз?! Снимись с ручника и действуй!» – От такого укола словами теперь никто из них не был застрахован, и каждый из курсантов с содроганием ждал такую фразу. Хотя бывали наезды и покруче, и грань между грубым намеком и откровенным оскорблением стиралась с неимоверной быстротой. От этой постоянной пружинной сжатости Алексей забыл всю свою предыдущую жизнь, первая же неделя настоящего смерчем выкорчевала из памяти все предшествующее. Исчезло все: странным образом выпали из головы важные строки из мудрых книг, память неумолимо вычеркнула восторг прикосновения к девичьей груди, канули в Лету зрительные образы родных, друзей, приятелей, было у самого корня сломано ощущение самого себя. Его личность, личности его товарищей отныне им не принадлежали. Они растворились в пространстве титанической борьбы, направленной на сохранение лица человеческого. Все перестало существовать, словно и не было никогда предшествующей училищу жизни. Фокус внимания сузился до щели старого отцовского фотоаппарата в тот момент, когда нажимали на выдержку. Он думал, тридцать секунд или, в крайнем случае, минута, а вышла бесконечность. И только матовое, усталое, осунувшееся от забот лицо матери порой возникало перед Алексеем, когда ему становилось невмоготу от душного, нестерпимого и пока еще чужого пространства казармы.
Оказаться аутсайдером было тут самым страшным преступлением. Роль неуспевающего приравнивалась к роли предателя и должна была караться так же, как выжигалась инквизицией ересь. И дело было уже не в насмешках товарищей, а в их постепенном озлоблении, так как советская военная система воспитания являла собой уникальный феномен коллективно-принудительного воздействия на всех сразу. Не успевает один солдат застлать кровать – три часа тренируется до головокружения весь взвод. Не сумел один из тридцати выскочить из казармы через минуту после подъема – все тридцать будут умываться потом до тех пор, пока отстающий с ними не выровняется. Потому-то за насмешками угадывалась прозаичная, рвущаяся на поверхность самозащита. Все курсанты мало отличались друг от друга и теперь походили на ежей, затаившихся, ощетинившихся иглами от возросшего чувства неведомой опасности.
Но еще больше, чем отставание, тут каралась гордыня. Алексей внезапно столкнулся с целым кузнечным производством, в совершенстве работающим департаментом по переплавке и перековке строптивых личностей. Сам он не причислял себя к ершистым мятежникам, скорее беспокоился о сохранении индивидуальности, личности как таковой. Но суровый армейский закон уравнивания и приведения всех к серому, безликому и в то же время крепкому трафарету оставался самым незыблемым правилом, первой аксиомой ВДВ. Воины должны быть такими же одинаковыми и прогнозируемыми, как выстроенные в ряд их кровати или тумбочки, которые можно отличить исключительно по биркам: ни снаружи, ни внутри невозможен даже намек на индивидуальность. Если у кого-нибудь ремень ослаблен – это значит только то, что он желает выделиться и продемонстрировать свое особое положение в социуме. Все обязаны быть одинаково серыми, одинаково оловянными солдатиками. И если ускоренные темпы любых действий казались Алексею оправданными, то необходимость уравнивания всей человеческой массы он принял как самое болезненное для себя правило, ущемляющее свободу. Внешняя угловатость рамок передавалась внутреннему состоянию, и у него появилась новая, ранее неведомая постоянная напряженность, похожая на ожидание удара молотком по подставленным пальцам, – в случае, если что-то будет сделано неверно. И от этого ощущения он уставал больше всего, выбивался из сил от невозможности остаться наедине с собой, от недопустимости мыслить вообще. Превращение в машину происходило у Алексея особенно болезненно, он с детства привык быть хозяином своей жизни, а тут им распоряжались как вещью. Причем как вещью, к которой не чувствуют особого уважения, как к механизму, который в случае поломки можно быстро и легко заменить. Боль ширилась и нарастала у Алексея оттого, что его ценность в собственных глазах стремительно таяла, а он не мог ни объяснить этого, ни повлиять на это.