Неясное и противоречивое учение Руссо о коллективной воле ведет к тоталитаризму. Во всяком случае — привела Робеспьера и немецких романтиков. Я имею в виду, конечно, только немецкий политический романтизм, а не романтизм вообще.
Романтизм такой же сложный сплав, как просветительство. И так же, как просветительство привело и к великому обогащению европейской цивилизации, и, вместе с тем, в своих крайних ответвлениях, к последствиям губительным и страшным, — так и романтизм.
Как кратко определить романтизм? Реакция на просветительство, или, может быть, вернее — противоположная просветительству, но дополняющая его тенденция развития? Бунт во имя живых человеческих чувств против иссушающего душу рационализма, впрочем, бунт не столько против новой математической модели мира, созданной великими учёными XVII–XVIII веков, сколько против почти карикатурного материализма таких «философов», как Гольбах, Гельвеции и Ламетри, доведших до абсурда представление о мире и человеке как своего рода механизмах. Это они, эти «философы», образовали то направление французского материализма, которое, по мнению Маркса, усвоенному и Лениным, «вливается непосредственно в социализм и коммунизм». Правда, Ленин всё-таки оговаривался, что беда этих французских материалистов была в том, что они не умели применять диалектику. Маркс и Ленин их бы научили! Происхождение марксизма-ленинизма от крайнего «левацкого» протока просветительства так очевидно и об этом в русской эмиграции так много писали, что я не буду на этом останавливаться.
А вот с романтизмом не так все ясно. Отвергая учение о человеке-машине, романтики верили: человек с его непосредственными, трудно изъяснимыми чувствами соединён внутри себя с таинственным сверхразумным источником поэзии, вдохновения и любви.
В этом ласково-насмешливом описании юношеского стихотворения Ленского весь романтизм: недуг «чувствительных душ» — меланхолия, неясная тоска, поэтический энтузиазм. В лучших своих творениях романтики возвышались до близкого к мистическому чувства связи человека с бытием Бога и мира. Вот у Баратынского:
Английский романтизм в своих корнях был сродни платонизму Кембриджа и Оксфорда, и сродни либерализму. Во всяком случае романтизм, даже «демонический», даже байронический, был восстановлен в защиту личной субъективной жизни и творческой свободы человека от подавляющих его объективностей, в том числе и от «Левиафана». Немецкий же политический романтизм в своем постепенном вырождении пришел к прямо противоположному: к обожествлению государства и к отрицанию реальности отдельного человека и его свободы.
Читая в 1919–1920 годах лекции о смысле истории, Бердяев не предвидел, что немецкий политический романтизм — ублюдок, порожденный французской революцией, культом Наполеона с его волей к могуществу, и гердеровским фольклором, — докатится до национал-социализма, так же, как он не заметил, что перед тем романтическая историософия взрастила Маркса.
Как это могло случиться? Ведь всё началось по-людски, по-человечески: «Буря и натиск», «Страдания юного Вертера», меланхолическая созерцательность: озеро или река, на крутом берегу полуразрушенный средневековый замок, верования. Господи, как не любить всё это! Но уже Гердер, благородный Гердер, поклонник свободы и защитник равенства прав всех народов, заставляет насторожиться: оказывается, все это — и замки, и песни, и обычаи — выражения «коллективной души народа». Вот зачаток симфонической личности! Нация — органическое единство, она реальнее составляющих ее отдельных людей, она им предшествует.
Как это часто бывает в истории идей, началось с еле заметного сдвига стрелки: «Я» находит себя не в непосредственном чувстве соединённости с самим принципом жизни — космосом и Богом, а сливаясь с «душой народа». И вот уже немецкий романтизм переходит на другую опасную дорогу, которая ни к чему хорошему не приведет.