Гностический соблазн имел власть и над душой другого идеолога Монпарнаса, Б. Поплавского. Он часто взволнованно и восхищенно обсуждал утверждение Маркиона, что добрый, любящий нас Бог, Отец наш Небесный, о котором говорил Христос, вовсе не был ветхозаветным, сотворившим землю гневным, ревнивым и мстительным Богом — Судией и Богом воинств. Увлечение гностикой отразилось и во многих стихах Поплавского. В «Снежном часе» он пишет:
Солнечный герой, создавший мир, Слушай бездну, вот твоя награда. Проклят будь, смутивший лоно тьмы, Архитектор солнечного ада.
«Как ты смел!» — былинка говорит, «Как ты мог, — волна шумит из мрака, — Нас вдали от сада Гесперид Вызвать быть для гибели и мрака».[11]
На Монпарнасе никто, насколько мне известно, сознательно не следовал известной теории о том, что русское народное православие восприняло через богомильскую ересь маркионово понимание христианства и что именно это определило все развитие русской культуры, начиная с былин об Илье Муромце и сказания о граде Китеже и кончая творчеством величайших русских гениев XIX века. И все-таки христианское начало русской литературы часто понималось на Монпарнасе именно в маркионовом духе.
В век, когда в христианстве обычно еще видели иудаизм, только ставший вселенским, и когда благочестие многих христиан уживалось с верностью законнической традиции, Маркион учил о противоположности Евангелия Закону. Мысль об этом, как вспышками молнии, освещается многократным повторением слов: «Вы слышали, что было сказано древним… а я говорю вам…»
Но, почувствовав сердцем, что сущность христианства — в откровении мистической любви, Маркион не понял огненной природы этой милосердной и жертвенной любви, зовущей, в отличие от всех предшествующих форм мистицизма, не к созерцанию и личному потустороннему спасению, а к творческому, преображающему мир действию. Значение этого подготовленного еврейскими пророками перехода от созерцания к действию не дошло до сознания Маркиона, и именно в этом сказалась ограниченность его религиозного гения. Несмотря не глубокое интуитивное понимание божественности и абсолютной новизны Нагорной проповеди, он в своем отвержении видимого космоса выпадал из христианства и был близок к тому, что условно можно назвать «вечно буддийской» стадией религиозного опыта.
Влияние мысли Маркиона, родившейся из глубокого чувства евангельского милосердия, но омраченной безумием отрицания мира, двойственно окрасило и весь монпарнасский мистицизм, придав некоторым стихам «парижской школы» неотразимое очарование и вместе с тем какой-то смущающий душу привкус нигилизма.
Когда редакция «Чисел» попросила Федотова высказаться о первых книгах журнала, он прежде всего отметил опасность этого увлечения гностическими мифами, подменяющими христианство «буддизмом».
«Борьба, которая ведется сейчас в мире за человеческий дух, — утверждал он, — и есть борьба между Буддой и Христом, между нирваной и вечной жизнью… И я боюсь, хоть и хотел бы ошибиться, — что тема смерти оборачивается в «Числах» темой нирваны».
То, что именно тут проходила черта, разделявшая «Новый Град» и «Числа», подтверждает и статья Адамовича, в которой он говорит о «Новом Граде» с чрезвычайной, не свойственной ему резкостью: «Еще гораздо страннее (если бы не была так давно знакома) добродетельная новоградско-утвержденская модернистическая кашка из приторно нестеровского православия и социалистических достижений, вся эта вообще революция на лампадном масле… Главное: они хотят строить реально, во времени и истории, на земле, — и не чувствуют неумолимого или — или, разделяющего христианство и будущее Если иногда и чувствуют, то конфеток новейшего производства у них припасено достаточно, чтобы внезапную эту горечь заглушить».
Как мы видели, Милюков обвинял «Новый Град» в прямо противоположном — в выдвижении общения с Богом против общественного служения и т. п. Отвечая Адамовичу, Степун очень справедливо указал, что борьба «Чисел» против «тупости славянофильства» означала «не борьбу западников против национальной России, а, как это ни странно, скорее борьбу каких-то новых восточников, буддийствующих христиан против западничества славянофилов, против их, чуждой Востоку, мироустремлённой хозяйственности и бытолюбивой плотяной тяжести».
Этому спору было посвящено и одно из первых собраний «Круга». В своем вступительном слове на этом собрании Мочульский говорил о ложности распространенного представления, что мир и христианство внутренне враждебны. Указав, что в наиболее крайней форме, близкой к манихейству, утверждал это Розанов, Мочульский старался убедить Монпарнас в несовместимости мироненавистнических настроений с духом евангельской любви.