Александр Сергеевич Донских
РОДОВАЯ ЗЕМЛЯ
роман
1
По окованной льдом Ангаре, по заснеженному великому Московскому тракту, по сугробистым улицам прибрежного села Погожего — по всей многовёрстной приангарской долине беспрерывно и нудно тянул до самого конца марта жалящий хиус, а небо оставалось тяжёлым, провисшим, и казалось, что не бывать завершению этой лютой долгой зимы 1914 года. Однако одним апрельским утром в лицо по обыкновению спозаранок вышедшего на свой просторный дощатый двор Охотникова дохнуло смолистым запахом пригретых солнцем сосен, и он сказал, поднимая обветренное бородатое лицо к чистому небосводу:
— Дождались-таки вёснушку, родимую. Господи, помилуй, — троекратно перекрестился и поклонился Михаил Григорьевич на малиновый восход.
И несколько дней солнце так припекало, что глубокий, но уже губчатый снег стал спешно сходить, оседая и синё темнея. Гремели мутные ручьи, в логу на западном краю Погожего они свивались в быструю пенную реку, которая, сметая на своём пути навалы сушняка и суглинка, врывалась в Ангару и растекалась по её льду жизнерадостным грязевым тестом, словно Ангаре следовало под этим жарким солнцем испечь блин или пирог.
— Припозднилась Ангара — масленица уж минула, — говорили пожилые погожцы, посматривая на развесёлое половодье, ожидающе и томно чернеющие поля и огороды.
— Ничё: блины уплетать завсегда приятно.
Вечером, накануне Великого четверга, Любовь Евстафьевна, чтобы большое скотоводческое хозяйство Охотниковых набиралось сил, стояло ещё крепче, по старинному поверью поставила под образами в горнице свежеиспечённый хлеб с плошкой соли. Всей семьёй помолились, стоя на коленях перед ликом Богоматери.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного, — своим солидным, но простуженным голосом произнёс Михаил Григорьевич и, расправляя сутулые широкие плечи, поднялся с колен. Все повторили за хозяином молитву и тоже поднялись с пола, застеленного разноцветными домоткаными дорожками.
Тонко, не по-деревенски сложенная восемнадцатилетняя Елена прикрывала губы ладонью, — она улыбалась, нарушая общее торжественное, серьёзное настроение всей семьи. На ней было васильковое в белом горошке платье, утянутое пояском на узкой талии, в длинную русую косу были вплетены розовая и бордовая атласные ленты. От девушки веяло свежестью, задором.
— Ты чиво, егоза? — с притворной взыскательностью спросила облачённая во всё чёрное и туго повязанная большим тёмным платком Любовь Евстафьевна любимицу внучку, слегка подталкивая её из горницы: с глаз Михаила Григорьевича, который строго глянул на дочь.
— Баба, голубушка, а если я поем этого намоленного хлеба — не отобьюсь от нашего дома? — шепнула она в самое ухо Любови Евстафьевны, игриво сверкая глубоко посаженными глазами и проводя распушенным концом косы по носу и губам бабушки.
— Озорница ты наша! Энтот хлеб по кусочкам в Пасху коровам дадим, чтобы они, наши кормилицы, не отбились летом от стада, не заблудились да не сгинули. А ты что, тёлочка у нас?
— Ага, тёлочка, — льнула к бабушке Елена.
Они, минуя двор, вошли в пристрой: любили бабушка и внучка наедине пошептаться. От протопленной, недавно выбеленной печи лениво, ласкающе тянуло теплом. Обе присели на широкие полати, застеленные пуховым матрацем и холщовой накидкой. На стене висела цветастая шёлковая китайка, изображавшая диковинные растения и мужчин с косицами, но с мечами. Елена погладила китайку, в задумчивости опустила белую тонкую руку. Сидела молча, склонив голову. Любовь Евстафьевна смуглыми старческими, но ловкими пальцами скатывала овечью шерсть. Шуршало веретено. На лавке потягивался крупный рыжий кот. На стене мерно тикали красного дерева немецкие часы.
— Что, Ленча, загрустила? Не охота взамуж?
— Не хочу, — твёрдо сказала Елена, поднимая красивую гордую голову.
— Неужто вовсе не люб тебе Семён Орлов?
— Когда сватали, казалось, что люб. А теперь — не знаю.
— Семён — парень ладный, работящий. Слюбитесь, чай.
— А если не слюбимся?
— Дети пойдут — слю-у-у-у-бят. Ишо как слюбят!
— Я хочу сразу любить. Сильно, сильно любить! Чтоб сердце обмирало. Чтоб дух забирало так, будто с горки несусь.
— Ишь чего захотела. Сильно любить, голубушка, можно только Христа. А нам надо друг к дружке так относиться, чтобы Господа не гневить.
Но Елена прервала Любовь Евстафьевну, пристально и строго заглядывая с наклоном головы в её опущенное над рукодельем морщинистое лицо:
— А скажи: ты по любви под венец пошла?
— По любви, а то как же. — Бабушка положила на подол веретено, участливо посмотрела на взволнованную Елену: — Запуталась ты, дева?
— Не знаю, — резко ответила Елена и в её зрачках остро вспыхнуло. — Сердце молчит. Молчит. Молчит. — Она уткнулась лицом в мягкое плечо бабушки.
Вошёл с улицы Охотников-старший — Григорий Васильевич, слегка припадая на пораненную в отрочестве правую ногу. С натугой стягивал, покряхтывая, грязный хромовый сапог.
— Давай, деда, помогу. — Елена стянула с него второй сапог. Он в благодарность потрепал её по затылку.
Сели пить чай из бокастого начищенного самовара; хрустели сладкими сухарями. Старики вели неторопливый разговор о приближающемся посеве, о необычайно тёплой погоде, которая, несомненно, поспособствует обильному урожаю и нагулу скота. Елена затаённо молчала и рассеянно слушала. В её глазах было сумрачно и темно. Поцеловав стариков и пожелав спокойной ночи, ушла в основной дом-пятистенок; там у неё была своя горенка.
В постели Любовь Евстафьевна, вздыхая, сказала мужу:
— Ленча-то, Григорий Василич, не по любви идёт за Семёна. Кручинится девка, переживат. Любви, говорит, хочу. Аж чтоб дух захватывало. Вона оно как!
— Ничё, мать, глядишь, через годок-другой слюбятся-стерпятся, — хрипло покашливал старик. — Она — покладистая, славная девка… хотя учёная. А Семён — крепкий, тороватый хозяин, мастеровитый мужик. В купцы выбьется — пойдёт у них дело, некогда будет про всякие разные любови толковать! Как, скажи, такого молодца не полюбить? То-то же, старая! Спи!
— И я так же думаю. — Любовь Евстафьевна помолчала, а потом толкнула в бок тяжело, с всхрапами засыпавшего мужа: — А ты-то меня что ж, хитрец старый, за мастеровитость взял али как?
— Али как, — зевнул старик, плотнее подкатываясь под мягкий бок жены.
Помолчали, слушая глухие паровозные гудки с железной дороги; она пролегала в двух с небольшим верстах от Погожего. Взлаяли собаки, но вскоре затихли. В конюшне у поскотины одиноко заржала лошадь.
— Тревожно мне за Ленчу, — вздохнула Любовь Евстафьевна, переворачиваясь на другой бок. — Шаткая она какая-то. Да и жизнь вокруг то туды накренится, то сюды.
— Михайла всё одно не отступит: ему приглянулся Семён, хочет вместе с ним стадо утроить, луга расширить, пахотной землицы на том берегу подкупить да ещё одну лавку открыть в Иркутске, кожевенную мануфактуру завесть, а опосле, глядишь, и в купцы перекочевать купно. Михайла молодец. Болтают, война с германцем могёт начаться, — глядь, у нас важные подряды пойдут на мясо да картошку. Ого-го, заживёт род Охотниковых! Да и сосватали уже, день свадьбы наметили. Орловы — крепущие, с такими не породниться — великий грех. Понимать, старая, надобно.
2
Утром Михаил Григорьевич распределил людей по работам, поругал конюха Николая Плотникова, обедневшего старого мужика, который весь вечер выпивал в своём закутке и не всем лошадям задал овса. Раздосадованный Михаил Григорьевич присел на завалинку во дворе, закурил самосадного табаку. Мимо проехала подвода, гружёная доверху навозом. Колесо телеги провалилось и застряло в щели между досок настила, и лошадь рванулась. Телега накренилась, и комья смёрзшегося навоза вывалились прямо перед ногами хозяина. Михаил Григорьевич крепко взял за шиворот потрёпанного козьего казакина работника Сидора Дурных, встряхнул:
— Я тебе говорил, собачий хвост, вывози через поскотину вкруговую?!
— Так ить короче, Михайла Григорич, — испуганно принагнулся Дурных, натягивая вожжи трясущимися руками.