Фёдор лежала без чувств, но потихоньку постанывал. Его лоб был глубоко рассечён, и глаза заливала кровь. Василий приподнялся на руках, сказал, по-детски тоненько протягивая слова:
— Фе-е-едя? Чего ты? А-а-а-а?..
Николай подбежал, склонился над Тросточкиным:
— Вась, ить порешил ты его, кажись. Не дышит уж. Холодет.
Покачиваясь и низко склонив растрёпанную голову, потрясённый Василий побрёл к дому, во дворе которого гулял и веселился люд. Заикаясь, путанно рассказал о случившемся матери и, вялый, сгорбленный, убрёл отяжелённым шагом на сеновал. Трезвел, но страхом наливалась голова. Казалось, не понимал, что происходило вокруг.
Полина Марковна испугалась, увидев лежавшего бездыханного Тросточкина. С Николаем бережно занесли его в узкий, с низким потолком закуток свинарника, в котором он одиноко жил, зажгли сальную свечу. Густые ломаные тени смотрели со стен. Прыскали в лицо водой, подносили к носу нашатырь, хлопали по щекам.
Очнулся Тросточкин, его окровавлённые губы страшно повело:
— Тати… тати.
— Федя, Федя, что, что, родный наш?! — тряслась Полина Марковна, склоняясь ухом к студёным губам. — Федя, голубок Христовый…
— Тати… тати.
— Молочка? Перинку? — безумно спросила Полина Марковна. — Скажи — всё принесу, всё отыщу для тебя, голубка. Ты же знашь, как мы тебя любим. Ради Христа… ради Христа… — Но, кажется, сама не понимала, о чём просила.
Николай взглянул через плечо Полины Марковны, увидел синеющий лоб, перекрестился, ребром ладони смахнул влагу с морщинистой щеки:
— Упокой его душу, Господи. Преставился.
— Что, что?! — вскликнула Полина Марковна, отстраняясь от Тросточкина. Опустилась перед умершим на колени, зарыдала.
Утром из двора во двор вышагивал ропот:
— Охотниковы-то, слыхали, Федьку Тросточку порешили? Сказывают: так-де хлестали, аж мозги вытекли.
— Тросточка тоже хорош: тырил, пёс, у благодетеля. Оне, приисковые, отчаянные! Каторжанские у них души, неприкаянные.
— Упокой его душу!..
Михаил Григорьевич, когда узнал о случившемся, отшатнулся, стал мотать головой, как пьяный. Потом подрагивающими пальцами раскурил предложенную отцом самокрутку, но дым, казалось, не шёл, не вдыхался внутрь — зачем-то дул Михаил Григорьевич: будто хотел загасить тлеющий край. Всё же вдохнул дыма, но долго не выпускал его, словно бы забыл. Григорий Васильевич колченого, но нервно-быстро ходил по двору мимо строившегося амбара, закинув руки за спину и не зная, что ещё сказать сыну, убитому страшной вестью.
За спиной Григорий Васильевич держал гербовые бумаги, которые вчера вечером завёз ему из волостной управы знакомый стряпчий Тихонов. Эти бумаги закрепляли за Охотниковыми Лазаревские покосы и ещё несколько выгодных, оспариваемых миром участков в полесье и в просторном Егоровском распадке на правом берегу Ангары. Новость была настолько радостной, жданной, что Емельяна Савельевича Тихонова, маленького старичка, — который, собственно, и приехал погулять к своему старинному товарищу, дальновидно подгадав с оформлением бумаг к разговению, — обласкали и упоили. А рано утром, собирая в дорогу, наложили в его бричку несколько пудов всевозможной снеди.
Бумага в ладонях Григория Васильевича отпотела, и он не видел, как струйка пота размазала гербовую печать и завитую, размашистую подпись.
Сын и отец не знали, о чём говорить. Ни в дочери, ни в сыне не было Михаилу Григорьевичу настоящего счастья, и теперь он это остро понял и потерялся. Физически ощущал — уходили из-под ног какие-то начала, тверди жизни и судьбины.
Напряжённо лежал возле будки, как-то виновато моргая маленькими глазами, рыжий, большеголовый пёс Байкалка. А с хозяйственного двора в щель ограждения с ленивым любопытством заглядывала молодая поджарая сучка Ягодка.
Василия ещё ночью дед запер в чулане — чего не вытворил бы. Ни во дворе, ни на поскотине, ни возле трёх амбаров не было видно работников. Все, казалось, затаились по углам, ожидая какой-то развязки. Но возле коров тем не менее появились женщины, готовясь к неизбежной дойке. Полина Марковна, одетая, лежала лицом вниз на не расстеленной кровати. Елена ходила по горницам (их, в сибирских традициях, было в доме две). «Оставить, оставить весь этот кошмар, всю эту тараканью жизнь! — воспалённо думала девушка, сжимая пальцы. — Нет смысла в такой жизни с её мелочными расчётами, потому и опустился Вася, сам того не сознавая, пошёл на преступление. И я здесь — сгину. Сгину!»
Любовь Евстафьевна сидела в своём пристрое, то молилась, стоя перед образами на коленях, то подходила к чулану и слушала угрожающую, сгущенную тишь.
— Вась, — звала она. — «У-у…» — слышалось ей глухое, словно бы из дебрей. — Ты уж не того… слышь? — неясно говорила Любовь Евстафьевна.
Пришёл из конюшни непривычно трезвый, расчёсанный Плотников, в белой до самых колен рубахе, в начищенных салом малоношеных сапогах, перекрестился, поклонился на восток и хозяевам, сдавленно сказал:
— Готов, Михайла Григорич, грех Василия принять на себя всецело: мол, пьяный был, не упомню, чиво творил. Я — старый… мне чего уж. А вы за то избу-пятистенок моему сыну, Савелию то есть… из нужды он не могёт выбиться, скот у него полёг от хвори в том годе… поставьте пятистеночек, скарбишком, скотинёшкой какой снабдите, пахотной земельки отрежьте десятинки три. Чтоб хоть он пожил да внуки мои — Захарка, Петька, Дашка, Марейка… а я уж так… сгину, не сгину на каторге, в забоях, а дитяти чтоб жили, тянулись к свету да к Богу. Вот, стало быть, какой коленкор. — Замолчал, вытирая крупные капли слёз.
Михаил Григорьевич смотрел на конюха пустыми глазами, в его руке уже погасла самокрутка. Хрипнул, ворочая языком, который, казалось, распух:
— Всё, Митрич, в руках Божьих. — И — замолчал, упирая взгляд в коричневатый и выпуклый, как родимое пятно, сучок плахи.
Немного погодя Плотников сказал, переминаясь с ноги на ногу:
— Оно верно, Михайла Григорич, да всё ж знайте: я к вам с душевностью, со всей своей погубленной, по собственной глупости, одначе православной душой. Мне жалко Василия… молодой… наследник ваш… Чем смогу, тем помогу. А вы Василию, однако ж, шепните: чтобы на следствиях лишнего не балакал, больше помалкивал. Растолкуйте ему: Николай Плотников готов-де… — обратился он уже к Григорию Васильевичу. — Да, готов я, Василич. Мне уж терять неча, пропащему-то, — отмахнул он загрубелой рукой и убрёл на конюшню.
К вечеру приехали на крытой телеге двое пожилых, неразговорчивых сотских в пропотевших, вылинявших мундирах, с одним припылённым охотничьим ружьём да с пеньковыми верёвками. Связали по рукам Василия и Плотникова. Усадили их на телегу спина к спине, отправились в путь — к туманному Иркутскому семихолмию. Полина Марковна заголосила, побежала за подводой, запуталась в своём широком сарафане и упала на каменистый суглинок дороги. Елена помогла подняться, прижала к себе мать. Обе всматривались в багровую тропу большого закатного неба, проторенную через Ангару. Из дворов выходили люди, щурились на дом Охотникова, лузгали семечки и кедровые орехи. На Великом пути возвещающе и грозно трубил паровоз, окутывая горизонт чадом.
15
Василий, несмотря на грубоватое мужичье сложение, не пробованную силу, был добрым, покладистым парнем, даже тихим и, как говаривали домашние, маменькиным сыночком. С малолетства Елена льнула к отцу, а Василий — к матери. Но он не был изнеженным, неприспособленным к житейским передрягам недорослем, просто отклики на позывы своей души он чаще находил у матери или бабушки. Он любознательным острым корешком врастал в большое охотниковское хозяйство, не отходил от лошадей. Однако во всём ему хотелось видеть справедливость и встречать какую-то мягкость и благообразие во взаимоотношениях с кем бы то ни было. Отец, весь в делах, напористый, зачастую крутой с людьми, особенно с работниками, — и маленький чуткий Вася не потянулся к отцу, хотя уважал и любил его. А мать, рассудительная, мирная, ласковая, хотя внешне суровая и замкнутая чалдонка, — с ней Вася чувствовал себя уютно, защищённо, как птенец под крылом наседки.