Выбрать главу

— Понимаю, понимаю, что грешно, Поля. Но ехать надо, — вздохнул Михаил Григорьевич.

— Батюшка, возьми меня с собой, — попросилась Елена и, не дожидаясь ответа, надела овчинную душегрейку и повязалась широким козьим платком. — В бричке хватит места!

Отец нахмурился, но отмахнул рукой. Вскоре бричка отъехала от дома, дробко простучав колёсами по бревенчатому мостку. За ней следовала подвода с весёлым, в красной рубахе Черемных, он бесцельно размахивал вожжами: щеголял, несомненно, перед сельчанами удалью. В глаза озорно светило солнце. Нарядные праздные погожцы прогуливались вдоль главной улицы или стояли возле своих ворот, приветливо махали руками отцу и дочери Охотниковым, кланялись, зазывали в гости. Михаил Григорьевич тоже раскланивался, приподнимая картуз, но подгонял Игривку, без того шедшую летучей иноходью. За Погожим въехали в тенистый сосновый лес. Версты через три Михаил Григорьевич повернул кобылу с тракта на узкую, ухабистую дорогу, а Игнату крикнул:

— Поезжай пока один в Зимовейное, а мы нагоним тебя!

Черемных показал в хмельной улыбке белые, но кривые зубы, нащупал в соломе почти уже пустую бутылку с тарасуном.

8

— Глянем, доча, на Лазаревские луга: как они там перезимовали, родимые? — сказал Михаил Григорьевич взволнованным голосом и наддал Игривке вожжами. «И не дождутся, дармоеды, чтобы я отдал первостатейные луга», — подумал Михаил Григорьевич.

Вскоре завиднелись обширные Лазаревские луговины и приземистая, почерневшая от времени избушка с сараями, в которой жил одинокий работник Пахом Стариков; он заправлял пасекой Михаила Григорьевича, а также охранял луга, стога сена и вывезенный из тайги кругляк.

Пахом был ещё нестарым мужиком, крепким, рослым, но простоватым, незадачливым. Четыре года назад он покинул пивоваренный завод в Екатеринодаре и в числе переселенцев новой — столыпинской — мощной волны отправился в далёкую, настораживающую, но одновременно и манящую Сибирь; получил хорошие подъёмные. Россия крепла, упрочивалась, то и дело толковали, что тот-то и тот-то разбогател, сколотил капитал, развернулся, отстроился. Поговаривали, что в Сибири можно живо обзавестись деньгами, капитальцем, начать своё дело, особенно маслодельное или кожевенное. В Иркутске, в Переселенческом управлении, Пахом, сам того не ожидая, получил приличную ссуду — двести пятьдесят три рубля, оформил гербовые бумаги на право пользования отведённой ему землёй в шесть десятин. Можно было проворно развернуться на такие средства и относительно крепко зажить, срубив избу и прикупив скот и инвентарь. Но до места жительства, приленской деревни, Пахом так и не добрался. Отбился от переселенческого каравана — какая-то лихая сила подтолкнула его в игорный дом на улице Большой. И за несколько угарных часов он остался ни с чем, даже сапоги просадил. Два-три дня без ясной цели бродил по Иркутску, пробовал побираться на рынках, но был задержан полицейскими и побит в участке. С документами у него оказался порядок, и он был отпущен со строгим наказом — больше не появляться на глаза властям. Сел на паперти Крестовоздвиженской церкви, но подавали ему не очень-то охотно: люди дивились, что такой здоровущий, внешне приличный мужик христарадничает. Нищенствующих было всего два-три человека — инвалид без ноги да совершенно дряхлые старушки. На Пахома стало находить отчаяние, он клял себя, что так бездумно обошёлся с деньгами. Напился и спрыгнул в Ангару у Рыбной пристани — быть может, хотел утопиться. Но вода не приняла его — выплыл на каменистый берег напротив лавки Охотниковых. А тем часом из ворот вышел Михаил Григорьевич. Он давал своим строгим, но тихим голосом последние наставления приказчику Ивану Пшеничному, который слушал хозяина с почтительно склонённой на правый бок смолянисто-чёрной и маленькой, как у вороны, головой. Оба удивлённо посмотрели на выбредшего из Ангары одетого, но босого здоровенного мужика.

Протрезвевший Пахом робко подошёл к Охотникову и Пшеничному, повалился в ноги:

— Не дайте сгинуть православной душе.

— Никак хотел утопнуть? — строго осведомился Михаил Григорьевич.

— Хотел, барин.

— Пошто так, сердешный?

— Вчистую обанкрутился. Захотел лёгких барышей. — И он вкратце поведал о своей безрассудной выходке с казёнными и личными капиталами.

— Чего же ты от нас хочешь? — подражая хозяину, взыскующе спросил Пшеничный, кладя короткие полные руки на бока. — Да встань, дурила!

— Работы, милостивцы, тольки работы.

— С таким азартным работником свяжешься, так и сам по миру вскорости пойдёшь, — сказал Пшеничный, искательно заглядывая в сощуренные, хитрые глаза хозяина.

— Будет тебе работёнка, бедовый человек, — неторопливо усаживался в бричку Охотников. — Пасеку я зачинаю с вёсны.

— Милостивец, я ж самый что ни на есть пасечник! На заводе-то я промаялся всего ничего, а так всё с пчёлами у себя на Кубани, на хуторе Янчиковом! Люблю пчёлок, ах, люблю!

Охотников уже года три искал настоящего пасечника, истого пчеловода, знатока этого тонкого, мудрого дела, но попадался народ не толковый. А один наёмный, из ссыльнопоселенцев, так даже загубил пчелиные семьи и трусливо улизнул.

— Запрыгивай в бричку, — велел Михаил Григорьевич и перекрестился на зазвеневший с Богоявленского собора колокол.

Пахом и вправду оказался умелым пчеловодом. В течение зимы сам изготовил ульи, закупил в Заларях и Черемхове пчелиные семьи, и через три года пасека приносила Охотниковым около тридцати двух пудов мёда. Михаил Григорьевич уже намеревался с нынешней весны расширять её.

Пахом в длинной, белой, с красным ярким шитьём рубахе подошёл к бричке, в волнении ожидал христосования.

— Христос воскресе, Пахом.

— Воистину.

Хозяин и работник облобызались.

— Что пчёлы?

— Слава Богу, как сказывал тебе намедни, Михайла Григорич, пчёлы перезимовали благополучно, вскорости улья начну выставлять вона в тех закутках. Ещё семью у черемховской артели прикупить бы: стоящи у них пчёлки, трудовиты!

— Прикупим, Пахом, прикупим, — осматривался Охотников. — Будем расширяться. Купцы уж на пятки мне наступают, а их теребят поставщики ажно из самого Петербурга. Славен, одначе, наш сибирский медок в Расеи.

— Христос воскресе, барышня, — неуверенно принаклонился к Елене Пахом, но она с ласковой улыбкой отозвалась, и они расцеловались. — Позвольте писанку преподнести вам, Елена Михайловна, — протянул он девушке на своей большой ладони расписанное тончайшими узорами бирюзовое яичко. Елена осторожно приняла подарок.

— Батюшка, что же мы преподнесем Пахому?

— Ваш батюшка меня и так своими милостями одарил сполна, — смущённо сказал Пахом.

— На задке брички, в схроне с сеном, пошарь-кась, дочка: штоф тарасуна преподнеси.

— Премного благодарен, премного благодарен, милостивцы вы мои, — неуклюже, но низко кланялся растроганный Пахом, принимая выпуклый штоф.

«Пока я силён да с капиталами — мне всяк готов угождать, — подумал Михаил Григорьевич, в котором снова пробудились сердитые чувства к людям, пытающимся отнять у него обильные Лазаревские покосы и пастбища, которые он и его отец холили. — А ежели ослабну мал-мало — загрызут, чай. — И мрачные чувства так поднялись в нём, захватили его душу, что он уже не помнил о Пасхе. — Вот выправлю бумаги на луга — на пушечный выстрел никого не подпущу к ним. Ишь, миром хотят меня задавить! Посмотрим! Охотниковская порода живущая, хваткая!» Пошёл лугом, ощетиненным подгнившей стернёй. Закинул руки за спину и по-стариковски сгорбился. Солнце уже палило. Стало по-летнему жарко. Пахло вощиной и мёдом вперемежку с горьковатым дымом: в сельце-хуторе Глебовке, видимо, жгли на огородах картофельную, плохо просохшую, ботву.

Пахом полагал, что хозяин войдёт в избу, потом обозрит улья, инвентарь, о чём-то распорядится, за что-то незлобиво взыщет своим обычаем, но хозяин зачем-то дальше, дальше уходил по лугу, который двумя-тремя мягкими перекатами скрывался в придымлённой приангарской дали. Пахом помялся на месте с объёмным штофом в руках и покорно побрёл за хозяином, ожидая распоряжений.

Михаил Григорьевич издали сказал работнику: