В том же корпусе, что и отец, находился Марк Наумович Бернес. Однажды к нам пришла лечащий врач и попросила:
- Сергей Дмитриевич, сходите к вашему другу, успокойте его. Когда к нему приходят родные, он ведет себя несдержанно. Если так будет продолжаться мы просто запретим посещения.
Раковый корпус, да что там говорить... И тем, кто лежал, было тяжело, и навещавшим не легче. Очень тяжелая обстановка.
Вот мы тогда с отцом и отправились к Марку Наумовичу.
Марк был в крайне раздраженном состоянии. Он сидел, погруженный в мягкое объемное кресло. Глаза его, казалось, были безжизненны.
Отец сказал:
- Марк, это что такое... Нельзя так. Мы еще живы, и люди смотрят на нас. Видишь, я занимаюсь зарядкой. Надо гулять, двигаться.
Взгляд Марка Наумовича оживился.
- Да понимаешь, Сережа... Этот радикулит... то здесь, то там.
Оба понимали, что никакой это не радикулит, что это лимфосаркома и что конец уже близок.
- Ерунда все это... пройдет. Вставай, Марк, походи, глотни свежего воздуха.
В эти минуты мне показалось, что и Марк, и отец непременно победят эту непреодолимую болезнь.
Через несколько недель, идя к отцу, я повстречал одного из друзей Марка Наумовича, высокого стройного человека, с которым мы были знакомы, раскланивались. Был он сейчас не в себе, и мне вспомнилась фраза: "человек с перевернутым лицом". Вместо приветствия он сказал:
- Идите скорее к отцу.
Отца я застал работающим над сценарием. Сел напротив, ничего не понимая. Отец дописал строку и отложил карандаш.
- Марк умер.
И через короткую паузу:
- Надо работать! Тут мысль пришла, как ты смотришь,- Олег Рязанский... Если Дмитрий все-таки лесной человек, то Олег Рязанский, скажем так, аристократ. Помнишь икону "Спаса Златые Власы"? Олег Стриженов его, наверное, хорошо бы сыграл.
Работа не была отрешением от мира, она была естественна и необходима. День этот был особенно трудным, мы оба это чувствовали. И я в который раз удивлялся самообладанию отца.
В недавно изданных дневниках Бориса Андреевича Бабочкина - они с отцом были дружны - есть пронзительные, точные записи, его непосредственные впечатления о встречах с отцом. Приведу некоторые.
"Через день после того, как я сюда попал, я позвонил в радиологическое отделение. Столярова позвали, он мне очень обрадовался и на другой день обещал ко мне прийти. Но не пришел, а пришел через день к вечеру. Когда он вошел, мне все стало понятно. Он был уже такой, каким он скоро будет. Он был почти в окончательном своем варианте.
- Почему ты вчера не зашел?
- После процедуры это такая адская боль. Я ходил в три часа ночи по территории и почти кричал от боли.
Потом он немного развеселился, смеялся, рассказывал анекдоты, говорил о своем фильме, который временно законсервировали, говорил, что торгуется с врачами, хочет выписаться через две недели, а доктора хотят его продержать еще месяц.
Но ни одной интонации, ни одного намека на то, что он понимает всю серьезность своего положения. Не говорю - даже безнадежность. Только один раз, когда я сидел с ним и еще с кем-то из их корпуса у них на скамеечке перед ужином, он сказал:
- В конце концов и на Новодевичьем много хороших людей... Петька Алейников там... Да и Миша Названов не такой уж плохой. Во всяком случае, под конец он ко мне не так плохо относился.
Все это было сказано совершенно прозаически. Он как бы абсолютно точно знает, что никакого конца не может быть без какого-то продолжения. Смерть становится привычной мыслью и поэтому не страшной, а обыденной. Так, вероятно... Через минуту он уже рассказывал какой-то совершенно дурацкий анекдот.
Последний мой товарищ... Снаряды ложатся все ближе..."
В общем-то, в общем-то... Я предчувствовал, другие видели... Огромная воля и замкнутость пространства.
Однажды я спросил Зою Федорову:
- Как вы жили в этой одиночке, когда вам дали двадцать пять лет?
- А я придумала по-актерски, что это не со мной, с кем-то другим.
Своеобразное самосохранение, некое самоотстранение, и в принципе та же сверхзадача: выжить, выжить, но сохранить себя.
И все-таки что-то происходит, неподвластное нашему пониманию, и более того, вопреки здравой логике.
Огромное мужество и сила духа сделали свое дело.
В августе отца выписывают из больницы. Мы были ошеломлены - случилось практически невозможное. Борис Андреевич Бабочкин мало верил в чудеса, но и у него в дневниках есть следующая запись:
"Сидел у врача, когда вошел Сергей Столяров. Веселый, хорошо выглядит. Никаким "окончательным вариантом" и не пахнет. После его ухода Вера Петровна сказала, что бывают и чудеса, что его организм так яростно борется с болезнью, что сейчас они уже не настаивают на этом страшном диагнозе. И рассказала несколько фактов, когда совершенно безнадежные случаи кончались выздоровлением. Дай-то Бог!"
Восторжествовала справедливость. Отец вернулся, и все вокруг засветилось иным, радостным светом. Мы тут же с легкостью поверили, что так будет всегда.
В августе в Лужниках проходило большое торжество: праздновалось 50-летие советского кино. Блистательный президиум, из прославленных деятелей нашего киноискусства, каждое имя на слуху. И над всеми возвышался отец. Белоснежная рубашка, светлые волосы, знаменитая столяровская улыбка. Многие не верили своим глазам:
- Сережа! Пришел, а мы думали...
- Как дела, Сережа?
Отец, не переставая улыбаться, кивая направо и налево, весело отвечал:
- Хорошо! Все прекрасно.
И у меня на душе было невыразимо празднично: вот так же мы раньше работали на концертах и стадионах, открывали фестиваль.
Но недолгим был для нас праздник. Вновь дали о себе знать прежние недомогания. Все чаще остаток ночи отец проводил на кухне.
Тогда мама сказала:
- Нужно переменить обстановку, мы поедем с Сережей в Болшево.
Болшево - это наш Дом творчества. Но прожили они там две недели отцу стало еще хуже. И вновь Кремлевка.
Опять пошли облучения, доводящая до полного изнурения химия. Отец бодрился, сколько мог, сопротивлялся недугу. Настрой его был только на победу. С огромным напряжением продолжалась работа над "Дмитрием Донским". Просматривались старые записи, делались новые пометки.
В больницу мы ходили порознь, чтобы отец не оставался в одиночестве до обеда, допустим, я, после обеда - мама.
Но бывали в больнице и другие минуты: тихие, светлые, окрашенные непередаваемой грустью, минуты воспоминаний, душевных разговоров.
На территории больницы был скрытый деревьями и высоким кустарником овражек. Там собиралась очень интересная компания. На поваленных деревьях, на пеньках сидели Александр Трифонович Твардовский, молодой еще Расул Гамзатов, в сторонке стоял Вячеслав Михайлович Молотов, отец. Горел костерок, маленький, как в детстве, желтоватое живое пламя вздрагивало на сухих ветвях, такое трогательно-беззащитное в этом страшном месте. Твардовский рассказывал о своей деревне, как он там первый раз увидел паровоз и какое огромное впечатление произвело на него это чудище. Отец вспоминал свое детство, как батрачил, как доставалось от хозяина. Жесткие были времена. Особой фигурой был, конечно, Александр Трифонович Твардовский, и я очень жалею, что мало общался с ним.
Очень тактично вел себя Вячеслав Михайлович Молотов. Как бы в тени была его жена Жемчужина. Заходил разговор о фильмах. Оказывается, Молотов видел даже какие-то мои работы. Что само по себе было для меня и удивительно, и приятно. Болела-то у Вячеслава Михайловича жена, диагноз, как и у отца. А сам он лег на профилактику, а скорее, чтобы быть рядом с женой, поддержать ее в трудные последние дни. Она ведь тоже никому была не нужна. У обоих в прошлом трагическая жизнь.
Когда компания выходила из овражка, рабочие, косившие траву, откладывали косы и низко кланялись им. Из жизни они ушли один за другим: Жемчужина, Твардовский, потом отец...
В этот раз я проснулся ночью, как от какого-то толчка, с тяжелым, тревожным чувством. И сразу понял: нужно идти в больницу. Обычно-то приезжал часам к одиннадцати. Быстро оделся, вышел на улицу. Темно. Середина зимы. Слякотная грязная Москва. Сырой холодный воздух сковывает дыхание.