- Значит, равновесие? - усмехнулся Никита. - Значит, теория Валерия? Я слышал уже похожее. И что же?
- Какая к чертям теория равновесия! Понятия никакого о ней не имею, сказал Алексей, тяжело откидываясь на спинку сиденья. - Я говорю, с отцом особый случай. Знаю, что сама жизнь наказала его, когда он лежал со своим инфарктом.
- А если бы мать не вернулась?
- Вот что. Разреши насчет этого письма вмешаться мне, брат? Завтра я поеду к нему. Я хочу поговорить с ним о письме Веры Лаврентьевны. Но прошу тебя без меня ничего не делать. Тебе остыть надо, братишка, обдумать все. Иначе наделаешь глупостей, понял? Ты меня понял?
- Да, Алексей, я хочу прочитать письмо матери. Я хочу убедиться. Потому что обо мне идет речь.
- Поедем ко мне домой, - хмуро сказал Алексей.
Он зажег фары; выехали со двора.
10
Ему открыла дверь Ольга Сергеевна; заспанная, еще не причесанная, с сеточкой на плоско придавленных волосах, припухшими от сна глазами, с радостным изумлением заглянула в самые зрачки Никиты, вскрикнула:
- Господи, куда же вы исчезли? Слава богу!.. - И пропустила его в переднюю, придерживая одной рукой халат на торчащей груди, а он в ответ лишь сухо кивнул, как чужой, и, не задерживаясь, перешагнул через узлы, через какие-то приготовленные чемоданы в передней, а когда увидел длинный, пахнущий свежей мастикой темный коридор и в конце его двери кабинета, сумел выговорить только два слова:
- За вещами.
- Пожалуйста, Никита, пожалуйста! Вы разве уезжаете? А мы на дачу собрались, думали: где же вы? Куда вы исчезли? Куда уезжаете, зачем? Где вы были два дня?
И она, услужливо забегая вперед по коридору, шелестя халатом, мотавшимся над ее полными икрами, постучала в дверь кабинета, крикнула преувеличенно-обрадованно:
- Георгий, Никита, пришел! Никита пришел!..
"Да, я все-таки зайду к нему, сейчас зайду..."
Огромный кабинет был полон утреннего солнца, оно стояло в окнах, обнажающе резко и четко освещало толстый, с красными разводами цветов ковер на полу, застекленные шкафы, темные гравюры на стенах, глубокие в белых чехлах кресла, широкий в глубине кабинета полукруглый письменный стол, заваленный грудами книг, папок, за которым, выпрямившись, глядя на Никиту, сидел Греков, и Никита сначала не увидел, не различил его лица прозрачный венчик седых волос светился под солнцем на его голове, словно легко покачиваясь, как шар одуванчика.
- Оч-чень обрадован вас видеть, Никита! Очень обрадован! - донесся из этого солнечного света, из этого слепящего сияния свежий тенорок Грекова, в голосе его была жизнь, приветливость, бодрость даже, и этот свежий звук голоса особенно резанул слух Никиты. - А мы с Ольгой Сергеевной уже готовы были обидеться на вас! Загуляли! А мы уж решили, что вам не понравилось ночевать здесь! Или мы не понравились? Ну садитесь, голубчик, садитесь. Отлично, отлично! Садитесь в кресло, чтобы я мог вас, так сказать, лицезреть. На полчаса - рукопись в сторону. Прочь ее!
И он положил автоматическую ручку возле толстой рукописи, над которой, видимо, работал.
- Я пришел... - выговорил Никита, не садясь и с мукой и трудом отыскивая в памяти заготовленные по дороге слова о своем отъезде, о том, что он ни минуты не может находиться в этом доме по многим причинам, чувствуя, как эти слова толкались в нем гневом и отвращением и он должен был сказать их в ответ на этот свежий, бодрый тенорок, своей будничностью поразивший его на пороге кабинета. - Отдайте мне письмо матери.
"Отдайте мне письмо матери" была фраза, внезапно вырвавшаяся, и Никита, выговорив ее как бы отдаленным голосом, ужасаясь его нетвердой интонации, повторил громче:
- Верните, пожалуйста, письмо моей матери.
- Не понимаю...
Он увидел лицо Грекова, качнувшееся над столом, - желтовато-розовое, мало тронутое морщинами, чистое, точно утром было тщательно вымыто детским мылом. Под косматыми, выгнутыми легким удивлением бровями голубели, наивно моргали глаза; округлые плечи поднялись так, что темная рабочая курточка с кармашками сморщилась на груди.
- Не понимаю! - повторил Греков и с наивно-серьезным выражением молитвенно сложил перед собой руки. - Вы меня ставите в неловкое положение. Письмо вашей покойной матери адресовано мне. И не только на конверте мое имя... Но и содержание. По каким мотивам я должен вам вернуть его? Я предполагаю, дорогой, что я не так вас понял... Может быть, вы поясните, голубчик?
Лицо Грекова подергивалось. Двигалась кожа лба, светло-голубые глаза стали туманными, были неопределенно устремлены в угол кабинета вроде бы в задумчивой рассеянности, а пальцы его начали отстукивать по краю стола такты барабанного марша, и почудилось Никите: он, не разжимая губ, мычал в такт этого отстукивания.
- Вы понимаете, о чем я говорю! - прерывая молчание, наконец произнес Никита. - Отдайте мне письмо. Вы положили его в сейф. Я не хочу, чтобы письмо моей матери было у вас!
- Мм...м? Что такое? - Греков перестал отстукивать такты марша. Позвольте, милый, голубчик, вы меня ставите в глупейшее положение человека, присвоившего чужое! - сказал Греков, все не возвращая свой нездешний взгляд из пространства, и повторил: - Письмо? Я присвоил чужое письмо? Фантастический рассказ какой-то, Жюль Верн... Позвольте, позвольте... Сейчас отлично все выясним. Да, уточним, выясним, затвердим... как там в резолюциях? И все станет на свои места. Эт-то какое-то недоразумение. Садитесь, Никита.
Он мягко хлопнул ладонями по краю стола и, опираясь ими, бодро встал, замычав невнятный мотивчик марша, затем несколько рассеянно, вспоминающими жестами похлопал себя по всем карманам курточки, и этот затуманенный его взор, и нелепые жесты, весь его как бы отсутствующий вид и чудаковатый, растрепанный венчик седых волос на голове, говоривший о том, что профессор не от мира сего, - все это показалось Никите фальшивым, неестественным, как и наигранно-ласковые слова его: "милый", "голубчик" - и это раздумчивое его мычание в паузах разговора.