На глазах Олимпиады Игнатьевны показались слезы. Она, подобно многим барыням, владела искусством вызывать слезы при всяком удобном случае.
Наташа хотя и привыкла к такого рода слезам, но, несмотря на это, считала обязанностию в таких случаях бросаться к маменьке, утешать ее и целовать ей ручки.
- Маменька, душенька! что это вы! полноте! Как вам не стыдно!.. Мне так просто скучно, я сама не знаю отчего, а с вами, маменька-с, как это можно! с вами мне никогда не скучно.
На слова Наташи Олимпиада Игнатьевна улыбнулась с приятностию, хотя вполне была убеждена, что Наташа лжет и что она скучает с нею.
- А который час, Наташа?
Наташа побежала в соседнюю комнату, в которой тяжело шипели стенные часы.
- Половина седьмого, маменька-с, - закричала она.
- Ну, коли половина седьмого, так вели Марфутке собирать к чаю да позови эту негодницу Феньку… Где она там это бегает, скверная девчонка?
Олимпиада Игнатьевна вздохнула. Она каждое слово сопровождала или вздохом, или легким стоном.
Явилась Марфутка, распространяя в комнате запах коровьего масла, которым она мазала волосы. Марфутка собрала все, что следует, к чаю. За Марфуткой явился Ларька, низенький и пожилой мальчишка, в грязных сапогах, в которые были заправлены синие кумачные панталоны, - и поставил на стоп нечищеный самовар. Вслед за Ларькою показалась двенадцатилетняя девчонка Фенька, обстриженная под гребенку, в тиковом платье с талией под мышками и в башмаках на босую ногу. Фенька неотлучно находилась при барыне для посылок и, стоя у дверей, вязала обыкновенно толстый и засаленный чулок, а иногда дремала, прислонясь к стене, но и во сне все-таки шевелила спицами.
Олимпиада Игнатьевна побранила Феньку, объявила ей, что если она вздумает еще раз убежать, то она ее, как собачонку, привяжет на веревку к двери, и в заключение прибавила, что уж здоровья ей нестает управляться со воем этим народом. Затем все пришло в обыкновенный порядок: самовар закипел, Фенька прислонилась к стене и зашевелила спицами; Наташа принялась разливать чай. К чаю явился Петруша.
Петруша в семнадцать лет корчил человека, все понявшего и разгадавшего.
Никакие вопросы не останавливали его: он разрешал их легко и смело. Он говорил без умолку и с жаром обо всем: о Байроне, о Сен-Симоне, о Фурье, о гегелевском примирении и о том, что некоторое время он находился в моменте распадения и сделался вполне человеком только тогда, когда вышел из этого момента. Петруша не читал ни Сен- Симона, ни Фурье, ни Гегеля; о Байроне он имел слабое понятие по кое-каким русским и французским переводам. Всю свою мудрость Петруша почерпал из русских журналов.
Людей четырьмя или пятью годами старше себя он без церемонии причислял уже к старому поколению и говорил: "Нет, они не в состоянии понять нас, они не могут сочувствовать нашим интересам. Они отстали!" Года три он приготовлялся в Москве к университету, но, не выдержав вступительного экзамена, возвратился восвояси и зажил преспокойно в селе Брюхатове, почитывая журналы, пописывая стишки в гейневском роде
(этот род был тогда в моде), покуривая трубку и посматривая на всех окружавших его (не исключая и маменьки) с ироническою улыбкою.
Когда Петруша вошел в комнату, задумчивый и бледный, Олимпиада Игнатьевна обратилась к нему с нежностию.
- Ах, Петенька, - сказала она, вздыхая, - ты все занимаешься! побойся бога, ведь у тебя грудь слаба, дружочек.
Петруша, ничего не отвечая, закурил трубку и развалился в креслах.
- Да что ты такой скучный? - спросила она его с беспокойством.
- Ах, да ничего, отстаньте, пожалуйста. Олимпиада Игнатьевна беспокойно посмотрела на него.
Напустив дыму полную комнату, Петруша встал с кресел и начал прохаживаться по комнате, мрачно завывая себе под нос:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы!..
- Ваш чай, братец, совсем простынет, - сказала Наташа.
Петруша, ничего не отвечая, подошел к столу, отпил немного из своего стакана, пустил изо рта еще тучу дыма и потом снова стал прохаживаться по комнате, продолжая завывать стихи. Фенька, шевеля спицами, смотрела на него, вытараща глаза. Наташа начала рассказывать маменьке только что перед этим выслушанную ею от Федоры- ключницы новость - о том, как дяденька Ардальон Игнатьич, по приказанию тетеньки
Агафьи Васильевны, очень строго наказал своего кучера Петрушку и непременно решился отдать его не в зачет в рекруты; о том, как тетенька очень сердилась на дяденьку за то, что он избаловал всех людей, как дяденька оправдывался перед тетенькою, и прочее.
Олимпиада Игнатьевна не без удовольствия и с большим вниманием слушала рассказы
Наташи, от поры до времени только тяжело вздыхая и пожимая плечами… Наташа, несмотря на все ее достоинства, имела небольшое поползновение к пересудам и сплетням, общее всем деревенским барышням.
Она отличалась от своих подруг тем, что была большая охотница читать. Она прочла почти все французские романы в переводах.
Чтение, хотя довольно бестолковое, способствовало все-таки развитию ее понятий.
Но многое в книгах перетолковывала она странно, по-своему; многого совсем не понимала, а объяснить было некому. Наташа все таила в самой себе и никому не доверяла своих мыслей и ощущений.
Петруша считал ее пустой девочкой; он говорил, что у нее "одна из тех будничных натур, на которые природа не скупится", и только так иногда, из милости, читал ей свои стишки.
С маменькой Наташа не была откровенна.
Олимпиада Игнатьевна, несмотря на доброту свою и привязанность к дочери, всегда смотрела на нее с высоты своего родительского величия. Сыну она дозволяла иметь какой ему угодно образ мыслей, ни в чем не стесняла его свободы и даже подчиняла себя его желаниям; но с дочерью поступала деспотически. Дочь, по ее понятиям, не могла, не должна и не смела иметь своей воли, своего образа мыслей. Наташа рассуждала с маменькою только о домашнем хозяйстве да развлекала ее рассказами и сплетнями о дяденьках, тетеньках, о сестрицах и братцах, о соседях и соседках…
Когда Наташа передала Олимпиаде Игнатьевне все новости о дяденьке и тетеньке,
Олимпиада Игнатьевна, не пропустившая ни одного слова из ее рассказа, тяжело простонала:
- Бедный братец! бедный братец! погубили тебя, искоренили в тебе все родственные чувства, голубчик!..
- Уж есть о ком жалеть! - перебил Петруша.
- А как же не жалеть, дружочек? Если б он был нам чужой - дело другое, а то ведь он самый близкий наш родственник, ведь он родной брат мне, Петруша; родной дядя тебе…
Петруша, все продолжавший ходить по комнате, при этом возражении маменьки вдруг остановился и ударил кулаком по столу.
- Дядя! дядя!.. - повторял он. - Да что ж такое дядя?.. Я этого решительно не понимаю… Ваши родственные предрассудки меня возмущают…
И Петруша принялся доказывать маменьке, что одно кровное родство ничего не значит, что есть родство другое, высшее, духовное - единственное, которое может допустить человек мыслящий и развитой, что он ни с дядюшкой своим и почти ни с кем из родных ничего не имеет общего, что они находятся в состоянии диком и более походят на зверей, чем на людей.
Олимпиада Игнатьевна слушала сына, сомнительно покачивая головою.
Когда Петруша кончил, она возразила:
- Это может быть так по-вашему, по-нынешнему, а по-нашему не так.
Петруша рассердился. Он непременно хотел поставить маменьку на ту высшую точку, с которой сам смотрел на этот предмет, и продолжал беспощадно уничтожать маменькины предрассудки и доказывать нелогичность ее образа мыслей. Олимпиада
Игнатьевна слушала его, не понимая ни слова, и между тем следила за Фенькою, которая начинала, по своему обыкновению, дремать, прислонясь к двери, и грозила ей пальцем.
А Петруша все ораторствовал. Наконец Олимпиада Игнатьевна решилась прервать его.
- Друг мой Петенька, - сказала она, - ты бы лучше прочел мне свои последние стишки. Ты знаешь, мой ангел, как я люблю все твои сочинения.
На лице Петруши при этих словах выразилась горькая, ядовитая улыбка. И когда маменька повторила в другой раз о стишках, он нехотя продекламировал: