Выразительна и звучна ученая поэзия во славу и во имя буквы. Не правда ли, странно: поэзия буквы? Но именно словом поэта оберегалась буква начертанная. С нее сдувались ворсинки калама. Сначала – в формальном научении, конечно, – буква. А дух – то, ради чего буквы. Он – за пергаментом, в нетях. Но и в душе. И, значит, он и есть сначала.
Мир членоразделен, как членораздельно слово, вызвавшее мир из небытия. Но мир обманчив; точнее, обманчиво око соблазнившее, которое следует за это вырвать и бросить от себя. Слово же не соблазнит, ибо оно и есть Иисус, наставляющий собою-словом всех людей, и потому Слово есть воспитатель. Именно здесь и начинается воспитующее, «ученое» дело Слова. Хотелось бы, чтобы буквой и через нее. Слово-бог – «архисофист, архипастырь, архиучитель». «Распятый софист» (Лукиан). Он – «рабби, но без преемства, ибо сам никем не учим». Не учим, а соблазн научить силен. Господь – опекун. И тогда мир – весь – под знаком школы. Только тем и жив. Только потому и значим. А раз так, то мир – набор пособий для наглядного обучения, а история – наставнический процесс.
Ученик – дитя, а учитель – старец. Но при этом все – дети перед лицом природы. («Природная» учительская акция святого Франциска, как она запечатлелась в «конспектах» его учеников – в «Цветочках», едва ли не два века спустя. А Р. Бэкон – францисканский монах.) Усилие души, но и простодушная хитрость. Игра мысли, но и словесный каламбур. Все это разновидности школы, вариации ученичества. Слово сказанное – слово начертанное. И тогда певец, может статься, будет уравнен в правах с писцом. Оба – ученые, ибо язык песнопевца – тростник писца или калам по свитку. Голос нетленен, но столь же нетленны и буквы, ибо свиток сгорает, а буквы возлетают нетронуты. Съесть рукопись – причаститься ее мудрости. Тема ученого – причащающего – буквоеда.
«Тело и голос даруют письмена немым мыслям», – спустя века и эпохи скажет Фридрих Шиллер. Жест и голос влекутся – вместе – к букве и слову, и наоборот. Челнок средневековой научающей учености. Буква в ореоле славы, не меньшей, чем дух, ибо каждая буква Писания – письменное отвердение слова божия – Логоса, Голоса. А коли голос, то и личность, объемлемая Словом. Авторитарная (для всех), но и одиноко уникальная – дух свернут, скрючен, вмят в букву, но оттого не перестал им быть. Напротив, только тем и есть. Ученое средневековье только и делало, что вгоняло дух в букву и, зная, что джин в бутылке, вкушало этот джин странным образом: поглаживая и потряхивая старые-престарые сосуды слов; реторты слогов, флакончики-пузырьки букв. Научение длится, следует шаг за шагом, виется во времени, а смысл – мгновенная магниевая вспышка, сполох вечности.
Смыть буквы вином и выпить! Неизреченные тайны каббалы как бы выбалтывали сами себя в кривых литерах древнейших алфавитов. Вселенная представала огромной, но замкнутой самоё на себя, аудиторией. А может быть, развернутым букварем, где небо – цельный текст, звезды – буквы, все до единой священны, ибо именно из них сложено имя Иисуса Христа. И хотя стены этой аудитории раздвинуты во всю ширь, а двери распахнуты настежь, но уютно в ней – как дома у печки, потому что обучение интимно: у каждого ученика – свой учитель, а у каждого учителя – свой и единственный ученик («Возлюбленные чада мои…»). Множественное число – чада – не прослушивается. А слышится вот что: «Сын мой единственный, возлюбленный…» Как видим, и ученик – под авторитарным надзором, но и сам по себе – одинок и растерян; но потому и всемогущ. В учении, конечно.
Жизнь в учении и есть подлинная жизнь школяра-ваганта, веселого мученика науки, освоившего ученость школьного порядка и академического (сказали бы мы теперь) «занудства» как праздник игры за пределами университетских тогдашних программ – тривиума и квадривиума. Вот оно – урочно-внеурочное время! Собственно, так и должно быть, если мир – школа; школа тоже должна впустить в свои стены то, что ей, этой школе, с виду настоятельно чуждо, – праздный опыт души, прикинувшийся маргинальным пародированием того, что, собственно, и есть ученая жизнь средних веков, ибо, следуя за Честертоном, скажем, что смех и вера в средневековье содержательно совместны. Вот что поет отбывающий в Париж и обещающий своим друзьям непременно вернуться веселый вагант (но поет, ясное дело, в переводе Льва Гинзбурга):