Детей у них не было, да, может, это было и к лучшему, потому что ребенку трудновато было бы разобраться, где деланная жизнь, а где настоящая, где правда и есть ли она тут вообще у папы с мамой. Этот мир, собранный из красивых цветных кубиков, непременно должен был развалиться от первого же порыва свежего ветра, от первого же естественного, искреннего и стихийного вторжения, и он в конечном итоге все-таки развалился, но пока (а мы с вами все еще в этом времени), пока еще сохранял свое хрупкое равновесие, ей еще не надоело окончательно быть «лапой», а ему «малышом».
Итак, Маша открыла дверь их фамильного бункера и встретила соседку Людочку. Сердечность и радость, проявленные Машей при этом, потеряли всяческое соответствие с днем поминовения Митиного отца: «Ой! Людочка, заходите пожалуйста. Ма-лы-ыш, малыш, посмотри, кто к нам пришел! Вы очень кстати, у нас гости, проходите, проходите, что ж вы в дверях-то… Нет, нет, заходите, прошу вас, кого вы стесняетесь? И не думайте отказываться, и слушать ничего не хочу. Мы так рады вас видеть, у нас сегодня такое печальное событие», – тут Маша провела Людочку в комнату. Митя ее поцеловал и стал представлять гостям примерно так же, как представлял им час назад недавно купленную афганскую борзую: «Посмотрите, какая красавица. Их в Москве сейчас десять штук. Полторы тысячи долларов, но не жалко. Знаете, сидишь на даче у камина, а у твоих ног большая, теплая собака. Хорошо! Носик тоненький, а ножки-то, ножки! Ну, иди, иди, иди, ладно», – и по крупу ее. Так и Людочку: «Вот, мол, красавица наша, мою собаку вы уже видели, коллекцию фарфора тоже, иконы вы оценили, да? А вот это – мой адюльтер, тоже ничего, правда? Людонька, покажись гостям. Повернись. Ничего, да? Фирма веников, знаете ли, не вяжет. Теперь посмотри на хозяина влюбленно». Это был подтекст, выражение глаз, законная гордость. Ну, а текст вполне бытовой: «Людонька, садись, пожалуйста, с Аристархом Иосифовичем. Лапа, познакомь. Аристарх, поухаживай за Людочкой».
А Машин припадок радушия, диссонирующий с отмечаемой годовщиной, все продолжался: «У нас такое печальное событие, Аристарх, подвинься чуть-чуть, – годовщина смерти отца Митричека, да-да, уже год… Мы так рады… Как хорошо, что вы зашли, садитесь, Людочка, пожалуйста. Что вы будете? Малыш, передай вино, пожалуйста, нет, не это, там осталось еще „Божоле“ пятьдесят третьего года, вот-вот, это, передай, пожалуйста. Аристарх, поухаживай, выпейте, Людочка, да-да, молча, не чокаясь». И оживившийся Митричек заботливо командовал: «Лапа, поставь прибор и семгу, семгу положи Людоньке, она любит» – «Сейчас, сейчас, малыш, я все сделаю, не нервничай». Изредка стреляя преданными глазками на Митричека, лукаво посматривая на Машу и не забывая кокетничать с Аристархом, Людочка принялась кушать.
И вот тут я, по-английски, тихо, не прощаясь, а, значит, соблюдая западный колорит этого дома, сбежал из него и больше там никогда не показывался, хоть и был зван не раз. Меня тихо проводила афганская борзая, да и с дверью повезло: была закрыта на один (!) засов изнутри.
Лирическое отступление о розовом фламинго
По дороге домой я думал: стало быть, Маруся живет двумя абсолютно придуманными жизнями. Как у фигуристов (вот видите, меня опять занесло в спорт, но я предупреждал!), первая – обязательная программа – это ее дом, малыш Митричек, их круг знакомых и вторая – произвольная, творцом которой она была сама, интересная, запутанная жизнь, полная романов, экстаза и слез, но тоже вся придуманная. «А есть ли настоящая?» – думал я. И если есть, какая она? И тут я вспомнил, как один знакомый на мой дежурный вопрос: «Как жизнь?» – ответил вдруг горько и зло: «Да ты посмотри вокруг, разве это жизнь?!» Конечно, если бы Маша была выдающейся артисткой и играла бы подряд лучшие роли, то ей и придумывать ничего не надо было бы, она бы всю себя тратила там. А так – разумеется, две придуманные жизни. А какой же еще жизнью вы ей прикажете жить?! Настоящей? Вот той, что за воротами?! А разве она интереснее, лучше, красивее, чище?
Тут я должен принести глубокие и искренние извинения читающим поклонникам «чистого искусства» за следующий политический пассаж, первый и последний в нашей любовной истории. Хотя… Кто знает, последний ли?.. Ведь бывает: не хочешь, не хочешь и вдруг – как захочешь!..
Я напоминаю вам, что речь идет о том самом времени, которое называлось тогда периодом «развитого социализма», а позднее стало именоваться «периодом застоя». Это был мир идеалов. Про все дальние страны, которые теперь усиленно помогают нам выбраться из трясины наших идеалов, тогда говорили: «в мире чистогана». С этаким оттенком снобистской брезгливости со стороны «мира идеалов». Ну, потом с идеалами сами знаете, что произошло, и теперь мы с завистью можем смотреть на мир чистогана из мира грязных денег, денег, которые все время кто-то где-то отмывает. И, поскольку они никак не отмываются, их все время приходится менять на новые. Так что и наш «мир идеалов» был, что называется, не фонтан, да и сейчас не подарок. Поэтому что оставалось делать моей Марусе? Создавать свой. Да, искусственная жизнь и придуманное счастье, но если настоящего-то нет, как же ей быть? Как жалко! Как жаль этих диковинных, красивых птиц с ярким оперением, залетевших по капризу судьбы в это время, на эту землю! Бедные они, бедные, что же им делать?.. Да что, что! – А ничего! Надо жить и все! Вы видели когда-нибудь в Московском зоопарке неправдоподобно красивую птицу с названием «Розовый фламинго»? Я пишу это название с большой буквы, потом поймете – почему. Одно слово «фламинго» чего стоит!
Ветер дальних странствий надувает паруса вашего воображения; вы что-то слышали об испанском фламенко, или об испанских идальго, или о фламандских моряках; вы смутно догадываетесь, что есть в этом имени «фламинго» что-то ужасно гордое. И вот вы стоите завороженно перед клеткой с этими птицами, красными и розовыми, и судорога то ли улыбки, то ли слез кривит ваш рот. А они, птицы эти, сохраняют царственную осанку даже в том дерьме, в котором находятся. Я говорю «в дерьме», потому что предназначенный им водоем в их клетке водой назвать никак нельзя. В нем плавают перья, яблочные огрызки, окурки и хлебные крошки, вода выродилась здесь в некий субстрат, бульон, жидкий холодец из грязи, а запах оттуда наводит на мысль, что в этот водоем справляли малую нужду и причем не один раз.
У вас возникает подозрение, что делал это как раз тот служитель зоопарка, который сейчас движется по клетке, вяло махая метлой, с лицом «после вчерашнего», веселым, как онкологический центр ночью. И вот именно по этой клетке с этим водоемом и этим служителем шествует фламинго. Да-да, именно шествует, а не ходит или, там, бегает. Она ме-е-едленно и величественно вынимает длинную тонкую ногу из дерьма, ме-е-едленно выносит ее вперед, как, вероятно, королева Англии протягивает руку для поцелуя, и затем опять же ме-е-едленно опускает ее обратно в дерьмо, но все так же – по-королевски. Да и маленькая ее головка на тонкой шее держится так гордо и прямо, будто у нее на голове корона; а в глазах нет даже презрения к тому, что вокруг, она этого просто не замечает. Не желает замечать, и все! Можно ведь, оказывается, и так! Или даже нужно…
Вот об этом-то и думал я тогда, покидая тот гостеприимный западный дом, к которому мчался сейчас на такси забытый мною на время Кока; мчался, имея в голове холодное любопытство, в глазах – решимость пойти сегодня до конца, в душе – легкое предчувствие беды, а в руке записку, едва уловимо пахнущую тревожными духами.