Когда я вышел наконец из последней перед городом рощи и увидел возвышающиеся над полями и лугами крыши и башни, освещенные лунным светом, я чувствовал себя довольно утомленным. На опушке леса стояла небольшая скамейка, хорошо знакомая мне с прежних времен. Я опустился на нее, чтобы передохнуть и еще раз насладиться чудным ландшафтом. Однако вскоре мои глаза сомкнулись, и я открыл их снова лишь тогда, когда на колокольне стали отбивать полный час — десять, одиннадцать или даже двенадцать ударов — я не мог определить точно, во всяком случае давно пора было подыскать себе ночлег, поскольку в нашей городской гостинице спать ложились рано.
Когда я поднялся и снова отправился в путь, я увидел недалеко от меня, на луговой тропинке, которая проходила рядом с проезжей дорогой, темную фигуру, двигавшуюся в том же направлении: стройный, одетый в черное мужчина, фалды сюртука которого как-то странно развевались между высокими стеблями тысячелистника и других луговых трав, а его голова была откинута далеко назад, словно он напряженно наблюдал за звездами.
Через пару минут я уже не сомневался, кто передо мной, хотя я был чрезвычайно удивлен, увидев его здесь в столь поздний час. В то же время я почувствовал бурную радость от того, что случай дал мне возможность встретиться со старым другом еще сегодня, да еще в такой интимной обстановке на лоне природы.
— Мартин! — воскликнул я. — Да это действительно ты. И что же это может делать нежный супруг и отец здесь среди ночи?
При звуке первых моих слов он остановился и обернулся ко мне, будто не веря своим ушам.
— Это ты? — проговорил он едва различимо. — Добрый вечер, Вильгельм! — Голос его был чужим и как бы наполовину приглушенным; его лицо лишь на мгновение просветлело, затем оно снова стало мрачным, и он опустил глаза, словно ему было неловко встретиться со мной взглядом. Меня удивило также, что Мартин не протянул мне обе руки навстречу, как он обычно делал, когда мы встречались после долгой разлуки. Это смутило меня. Вместо того, чтобы обнять его, я лишь подошел к нему поближе и стал рассматривать его с тревогой и участием.
— Что-то ты неважно выглядишь, мой дорогой! — сказал я. — Кажется, тебе не очень сладко жилось последнее время, несмотря на все твое семейное счастье. Лицо твое осунулось, нос утончился настолько, что через него звезды проглядывают. А ты бегаешь без шляпы по ночному лугу, так можно и ревматизм схватить из-за этой росы. Давай-ка поскорее пойдем в город, и по дороге ты мне расскажешь, что с тобой произошло.
Я хотел взять его под руку, однако Мартин уклонился каким-то боязливым, странно непривычным движением, хотя и достаточно деликатно, и пошел по траве рядом со мной своими широкими шагами.
— Ты совершенно прав, — сказал он после того, как мы прошли молча некоторую часть пути, — дела у меня обстоят действительно не лучшим образом. Хотя, собственно говоря, грешно жаловаться. Они, конечно, хотели мне добра. Меня ведь повысили в должности.
— Повысили в должности? — воскликнул я. — Но я впервые об этом слышу. Тебя что, сделали старшим учителем, и ты в своей новой должности переработался, раз ты выглядишь таким измотанным?
Он медленно покачал головой все с тем же задумчиво-печальным выражением лица.
— Нет, Вильгельм, — сказал он, — дело не в этом. Я больше не работаю в школе. Они, видимо, приняли во внимание то, что я постоянно страдаю от ограниченности своего познания, и решили, что сделают мне одолжение, если переведут меня в высшее учебное заведение. Там я и нахожусь уже долгое время, ничем не занимаюсь, кроме самообучения, и вообще мог бы жить беззаботно, если бы не…
Внезапно он прервал свой рассказ и снова посмотрел на звезды. Луна скрылась за серым облаком.
— Я не понимаю ни слова из того, что ты мне рассказываешь, Мартин, — сказал я. — Что еще за высшее учебное заведение? Может быть, министерство предоставило тебе отпуск на несколько лет, чтобы дать возможность закончить университет? А что из этого выйдет в будущем?
— Ах, если бы я сам знал! — ответил он со вздохом. — Это как раз то, чего мне никто не может сказать, даже там, где я сейчас нахожусь и где знают почти все. Я наконец осознал самое печальное: стремление, причем с благими намерениями, понять то, что открывается человеку, еще ничего не решает. „Вещь в себе“ может быть рядом с человеком, но у него нет органов, чтобы воспринять и запечатлеть ее. Да и как это может произойти? Пока человек сохраняет хотя бы частицу индивидуальности, он остается ограниченным существом. Если такое существо заглядывает в пропасть безграничного, абсолютного, глаза его открываются слишком широко, чтобы что-то увидеть, и в конце концов оно может лишь ослепнуть от этого, в результате чего станет непригодным даже для обычного познания. И это печально.
Затем, после паузы, он добавил:
— Ты помнишь, Вильгельм, я рассказывал тебе как-то о кондоре, который разбивал себе голову о деревянный потолок клетки, как только пытался расправить крылья? Так вот, положение этого узника все же лучше, чем наше. Наша клетка срослась с нами самими. Даже когда дух более не вынужден набивать шишки о жесткий потолок черепной коробки, в которую закован мозг, — он сам оказывается заточенным в своей неделимости и неразрушаемости, от которых не может освободиться. И вот такая монада стремящегося к познанию существа, оказывается в худшем положении, чем более невзыскательная, которой только и надо, чтобы солнце освещало крышу, поскольку, как известно, у монад нет окон.
Я слушал Мартина с возрастающим изумлением.
— Значит, и ты, старина, наконец дошел до того, — воскликнул я, — что древа познания не растут в небеса? Ну по крайней мере для твоей милой жены и твоего мальчика будет лучше, если ты откажешься от умозрительных размышлений и оставишь метафизику тем, кто получает за это деньги.
Он остановился и опустил голову на грудь с выражением глубокого страдания.
— Моя жена? — прошептал он, и его голос прозвучал еще более хрипло. — С ней я расстался.
— Как? — воскликнул я. — Разве тебе не разрешили взять с собой на учебу это прелестное создание? Может быть, потому что у нее нет задатков к метафизике? Или вы совсем…
Я не закончил фразу. Мне показалось слишком чудовищным предположение, что этот брак, который, по моему мнению, воистину был заключен на небесах, мог оказаться непрочным на земле, что жена Мартина могла совершить нечто, заставившее этого самого нежного из мужей уйти от нее.
— Да, — ответил Мартин, — это дейстивтельно так, нас разлучили. Зачем это было нужно? Я не знаю. Ни я, ни она не сделали ничего такого, что могло бы оправдать в моих глазах столь жестокое наказание. Но против таких высших решений не может быть апелляций. И другие мои теперешние коллеги оказались не в лучшем положении. Но многие переносят это легче, потому что не были прежде так счастливы. Я же — ты ведь знаешь меня и знаешь ее — нет, у меня совсем иначе. Я лишь в разлуке узнал, каким сокровищем она была для меня. А мой мальчик, мой чудный мальчик! Это так горько, и здесь не в состоянии помочь другие, духовные радости и неожиданные прозрения. Три года она была моей, достаточно долго, чтобы понять, насколько ты был прав, напомнив мне в свое время фразу из „Волшебной флейты“. Помнишь? — „Жена и муж едины…“ — Если земная монада вообще может быть настолько дерзкой, чтобы говорить о богоподобии, то оно здесь или нигде, и она вовсе не боится этого. Все, что сверх этого — от лукавого, если вообще не полная бессмыслица.
Я долго не мог найти слова утешения для своего друга, поскольку это и многое другое он произнес с почти диким отчаянием. Тщетно пытался я понять смысл некоторых его высказываний, однако удержался от того, чтобы приняться расспрашивать его, так как подозревал, что за этой бессвязной исповедью кроется печальный супружеский роман.