В Хитроу были сплошные толпы — а когда их не было, подумал умудренный опытом Эдам, много летавший по делам фирмы, — беспорядочно движущиеся массы необычно одетых людей. Закаленных путешественников — их отличали джинсы и рубашки, то есть неуязвимый стиль одежды, завязанные на талии свитера и дорожные сумки в багажных полках — легко было отличить от новичков в изящных льняных костюмах, дополняемых итальянским блеском и кожей, и в итальянских сапогах, которые, вероятно, в конце пути придется срезать ножом, чтобы освободить ноги, распухшие от долгого сидения.
— Я бы хотел весь ряд от окна до прохода, — сказал Эдам, протягивая их билеты. — Да, и в некурящем салоне.
— В курящем, — сказала Энн. — Иначе будешь сидеть один.
— Ладно. В курящем.
Так уж получилось, что мест в курящем салоне не оказалось, к тому же остались только места в проходе. Эдам поставил два чемодана, один из которых был набит одноразовыми подгузниками на тот случай, если их трудно будет достать на Канарах, на весы, а потом, когда чемоданы по транспортеру подъехали к оператору, проследил, чтобы на ручки были наклеены правильные бирки. В прошлом году дважды — на пути в Стокгольм и во Франкфурт — его багаж потерялся.
— Я бы сейчас поменяла Эбигаль подгузник, — сказала Энн. — Тогда мы можем сразу пройти в зону вылета и спокойно выпить кофе.
— А мне нужно найти банк.
Хихикнув, Энн указала на международный символ, обозначающий комнату матери и ребенка.
— Почему бутылочка? Почему не грудь?
Эдам кивнул, рассеянно скользнув взглядом по вывеске.
— Иди, пей кофе, я скоро к тебе присоединюсь. — Когда-то у него было чувство юмора, но теперь оно полностью исчезло. Его разъели сновидения и тревога, пронизывавшая все его действия и слова. — И не ешь больше одной датской булочки, — сказал он. — Наличие ребенка, знаешь ли, это не повод есть больше. Это подстегивает обмен веществ. Тебе нужно значительно меньше еды, чтобы набрать вес. — Так это или нет, он не знал, но хотел отомстить жене за желание сидеть в курящем салоне.
Эбигаль открыла глаза и улыбнулась. Когда дочка вот так смотрела на него, Эдам — с болью и ужасом — начинал представлять, каково это — потерять ее, как он мгновенно и не раздумывая прикончит любого, кто причинит ей вред, как он легко и с радостью отдаст за нее жизнь. Но насколько труднее, думал Эдам, жить с людьми, чем умирать за них. Ассоциативный процесс всколыхнул воспоминания о другом отце. А он испытывал такие же чувства к своему ребенку, к своему малышу? Пришел ли он уже в себя? И можно ли прийти в себя? Эдам мысленно нажал на кнопку «Отмена», на очень короткое мгновение погрузился в пугающий мрак и с чистым сознанием направился к эскалатору, который находился в другом конце зоны регистрации.
Мысли не выносят чистого сознания, точно так же, как природа — вакуума, поэтому голова Эдама стала быстро заполняться всевозможными прикидками и подсчетами, связанными с банками и обменным курсом. Наверху толпа оказалась больше, чем внизу, свою лепту внесли два рейса, один из Парижа, другой из Зальцбурга. Забрав багаж с транспортера, пассажиры одновременно устремились к таможне. Вдалеке Эдам увидел ярко сияющую бирюзово-голубую вывеску банка «Барклайз». Он очень не любил этот цвет, испытывал к нему отвращение, но предостерегающе звучавший внутренний голос всегда пресекал его попытки разобраться в себе и понять, откуда взялась эта антипатия. Только здравый смысл, или благоразумие, удержали его от того, чтобы из-за цвета не сменить банк. Эдам стал пробираться к бирюзово-голубой вывеске мимо билетных касс, локтем довольно сильно пихнул под ребра женщину в тирольской шляпке, бросил ей небрежное «извините» — и в бушующем море лиц увидел лицо человека, которого в мыслях всегда называл не иначе как индусом.
Его звали Шивой в честь одного из богов верховной триады индуизма. Какая у него была фамилия, Эдам не помнил, хотя ему казалось, что когда-то он ее знал. Прошедшие десять лет несильно изменили лицо Шивы, если не считать, что оно стало более жестким и теперь несло в себе отпечаток грядущей печали, наследственной расовой скорби. Смуглая кожа казалась отполированной и имела цвет каштана; белки были голубоватыми, и создавалось впечатление, будто темно-карие зрачки плавают в подсиненной воде. Лицо было красивым, по типу более европейским, чем у любого англичанина, а черты — более арийскими, чем у любого нацистского идеала или прототипа, резкими и четкими, за исключением губ — пухлых, изящно очерченных, чувственных, — которые сейчас робко, неуверенно приоткрылись в зарождающейся улыбке.