Выбрать главу

Она спросила себя, будет ли она чувствовать себя лучше, если приберется, и, решив, что нет, все равно принялась это делать, в точности так, как ожидала бы от нее мать. Горожане могут позволить себе роскошь предаваться скорби, но фермеры держат свои чувства в узде и скрывают их от посторонних.

Она усвоила это с четырех лет, когда, упав, разбила в кровь коленки. Отец поднял ее, вытер слезы и торжественно произнес: «Дочери фермеров не плачут, Лиззи». Она знала, что он в этом уверен — ее отец всегда свято верил во все, что говорил, хотя он никогда не говорил много. С тех пор она чувствовала себя виноватой всякий раз, когда плакала. Она не плакала даже на его похоронах.

Сегодня, с горечью сказала она себе, отец был бы ею доволен. Она удержалась от слез, несмотря на то, что понимала, как их отсутствие шокирует всех — полицейских, Кортланда де Витта, даже врачей. От нее ждали слез. Она упрямо отказалась подчиниться.

Несколько часов она жаждала, чтобы они убрались из ее квартиры со своей экипировкой, своими камерами, своими вопросами и уверенностью, едва скрывая обвинительный тон, будто это она каким-то образом ответственна за смерть Артура Баннермэна. Теперь она едва ли не хотела, чтоб они вернулись. Все, что угодно — или почти все — лучше, чем быть здесь одной, не в силах заплакать.

В поисках цели, которую она сразу осознала как неверную, она принялась разгребать завалы — вымыла пепельницы, отполировала лакированную столешницу, пока не исчезли все отметины, кроме кольца, оставленного проклятым кофейником, пропылесосила ковер.

Когда-то она снимала квартиру в Виллидже вместе с девушкой, которая имела привычку преодолевать эмоциональные кризисы, оклеивая обоями все пространство квартиры, имеющееся в наличии. Иногда она могла работать ночь напролет, в молчании, безответно, как ребенок, страдающий аутизмом, полностью поглощенная выравниванием кусочков бумаги внутри кухонных шкафов или створок чуланов. Александра съехала, когда она уже добралась ванной, оклеив там стены почти до потолка. Но только теперь Алекса впервые поняла, что скрывается за подобной бессмысленной деятельностью.

Она понятия не имела, сколько времени, однако догадывалась, что рассвет уже недалек. Она должна была быть измучена, но вместо этого, движимая какой-то маниакальной, бесцельной энергией, взбивала подушки, двигала мебель туда-сюда, даже начистила серебряную рамку, в которую была заключена единственная фотография, где она и Артур Баннермэн были вместе.

Фотография была сделана на балу в Метрополитен-музее и, к сожалению, в кадр попало еще несколько человек. Артур Баннермэн рядом с ней, но слегка в стороне, как будто намеревался сохранить между ними на публике определенную дистанцию. Его руки были глубоко засунуты в карманы смокинга — возможно, чтобы удержаться от желания обнять ее, и он смотрел прямо в камеру. В тот момент, когда его сфотографировали, на лице его было слабо заметное раздражение.

Всякий, увидевший фотографию, решил бы, что они — абсолютно чужие друг другу, и именно это, без сомнения, он и хотел продемонстрировать. Что огорчало, но эта фотография — все, что у нее было, кроме его подарков, и все, что теперь будет, думала она, протирая тряпочкой стекло.

Потом она позволила себе взглянуть на телефон на антикварном столике, купленный после стольких колебаний. Она была слишком дочерью своего отца, чтобы с легкостью тратить деньги, даже если те вдруг неожиданно свалились ей с неба.

Более чем когда-либо в этот момент она жаждала поговорить с кем-нибудь, с любым, кто мог бы предложить ей утешение и понимание, вместо того, чтобы задавать слишком много вопросов. Список тех, на кош можно было надеяться, отметила она, был не так велик, а посреди ночи становился еще короче. Она подумала о матери, но вот уж чего следовало от той ожидать, так это много вопросов, и на большинство из них трудно было ответить.

Сколько бы ни было сейчас времени, ее мать наверняка уже проснулась, даже если учитывать, что в Иллинойсе на целый час раньше, чем здесь. На молочных фермах жизнь вращается вокруг домашнего скота, тот, кто не доит коров в три часа утра летом, или в четыре зимой, не может быть фермером. Даже сейчас, когда в этом не было нужды, мать каждый день вставала в три, шла на кухню, чтобы сварить себе чашку кофе, и выпивала ее в одиночестве, сидя за большим, выскобленным сосновым столом, напротив того места, где отец Алексы ранним утром усаживался в чистом комбинезоне — он верил, что день надо встречать чистым, какая бы грязная ни предстояла работа — свежевыбритый и весь в нетерпении начать дойку.

Александра старалась придумать, как поделикатней сообщить матери, что она овдовела, но поскольку она еще ей не рассказала, что вышла замуж, это было затруднительно и не облегчалось обстоятельством, что Артур был более чем вдвое старше ее самой — и даже много более, гораздо старше, чем ее мать.

Она почти слышала голос матери, задающий вопросы, которые сперва казались наивными и невинными, но всегда безжалостно приводившие к истине. Мать Александры многим соседям в графстве Стефенсон представлялась далекой от реальной жизни, казалась такой даже в юности, но за этим удивленным выражением больших наивных голубых глаз и общим впечатлением избалованной южной красавицы, не способной взглянуть фактам в лицо, она была, как хорошо знала Алекса, так же крепка как гвоздь, и вдвое его острее. То, что она не желала знать, она предпочитала не слышать, но скрывать что-либо от нее было невозможно.

Алекса догадывалась, что тут же скажет мать: «Не знаю, Лиз, что бы подумал твой отец» — ритуальная фраза, даже сейчас, шесть лет спустя спустя после его смерти, позволявшая ей не говорить, что думает она. Алекса давно прекратила думать о себе как о «Лиз», «Лиззи», или даже «Элизабет». Теперь Элизабет (или, что хуже, Лиз) казалась ей другим человеком, отличным от нее самой, и это делало общение с матерью еще более затруднительным. Алексу учили «никогда не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня» — извечный девиз всех фермерских семей, но с тех пор, как она переехала в Нью-Йорк, она выучилась многому другому, и помимо прочего — откладывать то, что возможно. Ей следовало позвонить матери, и чем скорее, тем лучше, но в данный момент не было настроения.

Она взяла телефон, набрала номер и прислушалась к сигналу. Послышалось клацанье, пауза, а потом примерно тридцать секунд звучала песня Мадонны «Материальная девушка». Саймон Вольф менял музыкальный сигнал на автоответчике по крайней мере дважды в неделю, словно чтобы продемонстрировать свое отношение к вещам. «Мы живем в материальном мире, и я — материальная девушка», — пропела Мадонна с чувством, которое Саймон, несомненно, разделял, затем собственный голос Саймона — нейтральный, ничего не выражающий, предложил оставить свое имя и адрес. Это было типично для Саймона — не сказать, что его нет, или он скоро вернется, даже не назвать своего имени.

Саймон не считал, что нужно говорить кому-либо больше, чем абсолютно необходимо. Он был из тех людей, что не только избегают вносить номер своего телефона в справочник, но и даже уничтожают конверты со старых писем, перед тем, как их выбросить, будто кто-то на самом деле может заглянуть в мусорный ящик и узнать их адрес.

— Саймон, это я, — быстро сказала она после гудка. Казалось, прошло уже очень много времени, а никакого ответа, кроме шипения ленты, по-прежнему не было. Она нервно терла пыльной тряпкой кожаную поверхность стола. Неужели он спит? Но даже при нормальных обстоятельствах он был ярко выраженной «совой», для кого четыре часа утра все равно что поддень. Или он просто не желает с ней разговаривать? Это, конечно, возможно, но вряд ли. Если Саймон чем-либо и наслаждался, так это своим участием в чужих драмах. Дайте ему разрыв, развод или попытку самоубийства, и он без промедлений примчится к вашей двери в любое время суток.

Наконец она услышала, как он взял трубку. В отдалении играло нечто, напоминающее музыкальную заставку какого-то фильма. Мысленно она представила, как он лежит в махровом халате на огромной постели, непрестанно переключаясь с одного кабельного канала на другой или прокручивая видеозапись, в ожидании рассвета, после чего он уснет на два-три часа, — в большем он, по-видимому, не нуждался. Спальня Саймона представляла собой игротеку высоких технологий, и один из друзей Саймона как-то сказал, что она выглядит как японская торговая выставка. На стене напротив постели располагался гигантский телеэкран, игровые столики напоминали контрольные панели космического корабля. Потолок был зеркальный, стены обтянуты черной кожей, мебель отделана хромом, стеклом и нержавеющей сталью. Здесь было слишком много всего: эротические скульптуры, хитро подсвеченные потайными галогеновыми лампами, вращались на пьедесталах, голограммы мерцали на фоне темных стен, модернистские произведения искусства мигали неоном.