Лицо его исказилось страданием.
– Коли все было так, как вы говорите, сударь, – взволнованно произнес молодой царь, – вины вашей в том нет, а значит, и бесчестие ваше… Что с вами? – воскликнул Петр Алексеевич, с юношеской живостью протягивая руки к покачнувшемуся Хорхе, однако не успел его поддержать: страшно побледнев, тот тяжело грянулся оземь, словно кто-то незримый подсек его невидимой косою под коленями.
Данька молча кинулся вперед, упал рядом и приподнял его голову. Сквозь туман в глазах увидел, что жилочка на шее слабенько трепыхается. Жив, слава Богу! Из последних сил жив!
– Ваше вели… величество… царское… – Он путался в словах, а из глаз поползли предательские, не мужские, а совершенно девчоночьи слезы. – Ради Господа Бога, будьте милосердны, велите помощь ему оказать. Рана так тяжела, изнемог он совсем, того и гляди помрет!
– Окажите раненому гостеприимство, Алексей Григорьевич, – произнес царь, обращаясь к князю Долгорукому, однако задумчиво разглядывая при этом Даньку. – Пошлите нарочного к де Лириа. Не ровен час, этот господин умрет, а если он и впрямь испанский дворянин, у него наверняка найдется, о чем поговорить с герцогом хотя бы напоследок.
– Неужто вы поверили в это? – ухмыльнулся князь Иван. – Разве похож он на испанца, хоть среди кавалеров и слуг де Лириа все такие же вот чернявые, однако что-то я не слышал от них ни единого словечка по-русски. Для них «здрасьте-прощайте» вымолвить – труднее, чем нам «Отче наш» задом наперед прочитать. Этот же шпарит по-нашему, словно… словно не из Мадрида к нам явился, а из Смоленска какого-нибудь.
– Да, – с сомнением отозвался Петр Алексеевич. – А и впрямь… Не врет ли этот «черноглазенький»?
– Не врет! – торопливо отирая с лица слезы, выкрикнул Данька, возмущенно слушавший их разговор, вцепившись в загривок Волчка и с трудом удерживая пса, который ужасно заволновался, увидав неподвижно лежавшего хозяйского приятеля, к которому он очень привязался за время пути и в котором чувствовал ту же силу и волю вожака, что и в прежнем хозяине, беспрекословно готовый ему подчиняться, руководимый вековым звериным чутьем. – Не врет, вот те крест святой!
Данька торопливо перекрестился, высвободив правую руку, и тут же вновь покрепче схватил Волчка.
– Ведь Хорхе – он природный русак, имя его Алексей, Алеша, иногда, сказывал, его Алексом в память о прежнем имени кличут. И он как раз со Смоленщины родом. Родители его были многодетные, а другого богатства не имелось в семье, кроме ребятишек. Случалось, что голодом голодали! И вот как-то раз проезжал через их городок один польский пан, увидал голодного мальчишку, пожалел, с собой забрал. Вырос у него Алеша, грамоте обучился, а поскольку он еще совсем дитя был, тот шляхтич его в свою латинскую веру перекрестил. Ему-то что было? Ничего не понимал! – частил Данька, стреляя глазами от Долгоруких к царю и обратно и что было силы пытаясь обелить своего нового друга, хотя помнил, как насторожила его самого эта история о смене отцовой, православной веры на чужую, католическую. – Ребенок – он и есть ребенок… И жил он в Польше до двенадцати лет, говорит, хорошо жил, жена того поляка – она русская была – не давала ему нашу речь позабыть. А потом поляк – он был на королевской службе – поехал по какой-то надобности в город Вену, где встретил испанского боярина по фамилии Монтойя. У него как раз незадолго до этого умер единственный сын, и когда он увидал Алекса, то чуть ума не лишился, ибо оказались они схожи с тем умершим, что две капли воды. Уж не ведаю, как Монтойя уговорил поляка отдать ему Алекса, только тот отдал-таки. Боярин испанский нашего Алекса усыновил, дал ему новое имя, какое подобает по испанскому обычаю, воспитал его. И по достижении нужного возраста определил на службу к королю, как своего законного сына. Так что вот…
– Брешет, брешет он! – раздался в эту минуту голос Никодима Сажина, который притих было, пораженный разворотом событий, а теперь, почуяв, что его врагам особой веры нет, решил подлить масла в огонь. – Сказки, байки! Да слыханное ли дело?! Ишь, испанец он, да поляк, да русский разом – не разбери поймешь кто! В огороде бузина, а в Киеве дядька. А этот? – грозно подступил было к Даньке, но тотчас отпрянул на безопасное расстояние от Волчка. – Этот-то кто таков будет? Тоже небось иноземец? Понаехало вас тут на нашу голову – на добрых людей напраслину возводить да девок нашенских бесчестить!
– Да кто ее бесчестил-то! – возопил окончательно выведенный из терпения Данька. – Кто, ну кто?!
– Ты! – подскочила к нему Мавруха, у которой припадки возмущения по поводу утраченного девства странным образом совпадали с приступами отцовской ярости, а стоило Никодиму успокоиться или забыться, как и она переставала переживать. – Ты и бесчестил. Как завалил меня на спину, да еще придавил, чтоб не дергалась…
– Опять за рыбу гроши, – процедил сквозь зубы Данька. – Ну, с меня хватит!
Этот возмущенный выкрик вызвал откровенную усмешку на лице государя, который поглядывал на Даньку без особого гнева, а даже с некоторым расположением, которое всегда возникает между сверстниками. Ведь Даньке с виду было лет пятнадцать от силы, а императору только через два месяца, 12 октября, должно было исполниться четырнадцать. Он прежде времени повзрослел, оказавшись на троне, а оттого выглядел значительно старше своих лет. Причем люди, хорошо его знавшие, помнили, что так он стал смотреться, едва заговорили о возможном для Петра Алексеевича престолонаследии. Тогда светлейший князь Меншиков взял его под свое крыло, объявил женихом дочери – и Петр наконец сообразил, что он больше не изгнанник в собственном отечестве, а его грядущий властелин. Он то казался избалованным ребенком, то в чертах его проскальзывала некая ранняя умудренность, порою даже усталость от этой мудрости – этакая брезгливая пресыщенность, какую можно увидеть в лицах пожилых людей, но какой не наживают некоторые старики, прожившие счастливую жизнь. Жизнь юного русского императора никогда нельзя было назвать счастливой, оттого и обрели его черты выражение холодного недоверия ко всем и каждому, оттого и производил он отталкивающее впечатление престарелого юнца.
Вот и сейчас он смотрел на распаленного злостью и горем Даньку так, словно хотел сказать: «С тебя хватит, говоришь? Ты намерен что-то изменить? Но здесь только один человек волен и способен менять судьбы людей. Этот человек – я, а твоя участь – покорно снести все, что предписано моей волей!»
Однако Данька, чье терпение совершенно иссякло, даже не дал себе труда заметить пренебрежительную усмешку императора. Он пошарил вокруг взглядом, и лицо его прояснилось, когда он заметил чуть поодаль прекрасную всадницу в синем платье – Екатерину Долгорукую. Все были так увлечены случившимся, что не обратили внимания на ее появление, а княжну слишком утомило единоборство с конем, чтобы наброситься на мужчин с упреками за невнимание к своей особе. Все, в чем она пока что смогла выразить снедавшее ее раздражение, – это грубо отпихнуть стремянного, который помог ей сойти с седла, и горничную девушку, пытавшуюся смахнуть пыль с роскошного платья госпожи.
Данька вскочил с колен и низко поклонился красавице.
– Простите, ради Бога, за вольность, – сказал он с выражением таким свободным, словно к высокородной княжне обращался не измученный оборванец, а по меньшей мере равный ей по рождению. – Позвольте вам секретное словечко молвить.