И особенно было досадно оттого, что Дунечка[14] знала все, про критику, про насмешки. Все же, пресквернейшим образом, происходило прямо на глазах Авдотьи Яковлевны! Особенно любил меня шпынять красавец Тургенев. Он приезжал к Панаевым, и из-за его насмешек уже через каких-нибудь четверть часа я оказывался в прихожей и от ярости не мог попасть в рукава подаваемого лакеем пальто. Тогда скорее выдергивал одежду из рук слуги, чтобы скрыться за дверью, дабы Дунечка не заметила, как из глаз моих вот-вот готовы брызнуть слезы.
Дуня смеялась надо мною. Я видел насмешку в ее огромных карих очах, в небольшом ротике с чуть выдававшейся вперед полной верхней губкой, придававшей красивому чистому лицу выражение легкой надменности.[15] Но чем невозможней становилась Дунина благосклонность ко мне, тем сильнее в воспоминаниях преследовали меня ее недостижимые губы, гладкие темные волосы, белоснежная тонкая шейка, обвитая нитью крупного чуть розоватого жемчуга.
Теперь нет во мне боли, судорог уязвленного самолюбия, горечи неразделенной любви. Напротив, я тих, спокоен и чувствую неимоверное умиротворение и готовность все принять. В Алексеевском равелине Петропавловской крепости я пишу «Детскую сказку»,[16] в ней не видно ни мук, ни озлобленности, только чистая, как горный ручей, первая трогательная детская любовь.
Хотя, конечно же, долго я размышлял о том, почему оказался среди «петрашевцев» и отчего нынешнее положение мое совершенно темно и незавидно. И понял: никогда и никому не позволено отступать от Христа. И пусть даже скажут тебе, вот истина, совершеннейшая и очевидная истина, но это истина без Христа. Надо тогда все равно оставаться с Христом, а не с истиной. Да и не можно, строго говоря-с, истине быть без Христа. Его сияющая личность, муки за грехи человеческие и еще больше укрепленная в муках любовь – вот что есть истина. Все прочее – лишь туман заблуждений или суть учения Христова, но облаченная в иную форму.
Кабы понять это раньше! Но я забыл про Бога. Богом моим, и многих молодых людей, впрочем, тоже, был Белинский. А он в Господа не веровал, так как веровал в революцию, а революция всенепременно, как это всем известно-с, начинается с атеизма.
– Знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено. Человеку невозможно не делать злодейства, когда он экономически приведен к злодейству. Нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если бы даже хотел, – сказал мне как-то Белинский. А потом, распаляясь все больше и больше, добавил: – Да поверьте, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.[17]
Я то любил Белинского, то досадовал на него. Но даже когда досадовал, авторитет его для меня являлся весьма и весьма значительным. Последний год своей жизни Белинский совсем меня не звал к себе, а без приглашения являться не пристало. И вот все чаще по пятницам стал захаживать я к Буташевич-Петрашевскому. Читали Гоголя, говорили о Фурье. Я там скучал, пока не сблизился с мрачным красавцем Спешневым. И уже внутри кружка Петрашевского возник еще один кружок, более радикальный, и я к нему с радостью примкнул. Измученный равнодушием публики к моему творчеству, жаждущий сделать что-то значительное, раз с романами покамест не получилось, я всецело отдался новым прожектам.
За попытками устроить свою типографию мы особо не задумывались, как будет выглядеть совместная наша работа. Кто-то говорил о революции, кто-то мечтал об отмене крепостного права. Знали только все мы, что желаем добра своему Отечеству.
В день ареста я вернулся домой поздно, лег спать и тотчас заснул. Но вот гулко звякнула сабля, и в комнате моей зазвучали чьи-то голоса. Открыв глаза, увидал я квартального или частного пристава с красивыми бакенбардами, а еще господина с подполковничьими эполетами и в дверях – солдата. Подполковник сказал:
– По повелению-с.
Пока я одевался, перерыли незваные гости мои книги, золу поворошили в печи, взяли стопку писем. На столе был оставшийся от занятого долга пятиалтынный. Заинтересовались и им.
– Не фальшивый? – спросил я, уже одевшись.
– Надобно проверить, – ответствовал пристав.
Да-с, серьезные господа. Забрали пятиалтынный. Потом, конечно же, живо провели меня в карету. Приехали мы к Цепному мосту, а там уже было много народа и еще привозили.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, – сказал кто-то.
А ведь и правда был Юрьев день.
Когда добрались до Петропавловской крепости, мрачной и сырой, когда увидал я серое арестантское платье в пятнах, услышал, как жалобно плачут колокола на Петропавловском соборе, решил, что и трех дней тут не выдержу, помру.
А потом все понял и успокоился. Брат Михаил передал мне книг, Евангелие. Вот тогда-то и открылось мне: за грехи платить надо, и нести свой крест полагается смиренно и покорно, не ропща, без сожаления.
На следственной комиссии обвинили меня в вольнодумстве и чтении письма Белинского к Гоголю, атеистического содержания.
Наверное, ожидает меня Сибирь и каторга. Раз так случилось, то надо смириться. Уныния нет во мне, хотя здоровье расстроилось пуще прежнего…
…В ту ночь отчего-то не сомкнул глаз. А под утро лязгнула дверь камеры, и, вошедши, солдат сказал:
– Для оглашения приговора надлежит прибыть.
Приговор? Скорее бы, скорей! Мочи нет терпеть неизвестность!
Но отчего так долго едем мы в карете? Пересекли Неву, направляемся к Семеновскому плацу. И люди, да, уже различимы, целая толпа на белоснежном, искрящемся от солнца снеге; скрипящий мороз превращает людское дыхание в клубы пара.
С трудом узнал я своих товарищей – «петрашевцев». Бледные, осунувшиеся. В их глазах – страх, и в моих, надобно полагать, тоже. Да как не забояться, когда в центре плаца – эшафот, а подле столбы, и поблизости – солдаты с ружьями.
Сердце мое тревожно замерло. Что-то случится со всеми нами, бедными?
– Отставного поручика Достоевского за участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства приговорить к расстрелу!
Расстрелу! Слово это мгновенно и обреченно выстреливает прямо в мое сердце. Так вот зачем все это – плац, эшафот, солдаты! Все уж приготовлено, и приговор огласили, стало быть, уже скоро, уже совсем скоро перестану я быть человеком.
Не верю. Не хочу верить, не хочу умирать, Господи, да что же это такое?! Мне всего двадцать семь лет! Так и не сделано мной ничего, не осознано. А сколько времени я потратил, не догадываясь даже, какой дар великий, чудо бесценное – жизнь. Если б только знать! Это каким можно было быть счастливым, сколько понять, столько всего сделать…
Страх и боль разрезают меня на мельчайшие кусочки. Страдания от ран телесных кажутся теперь весьма желанными. Вот если бы только сейчас настоящих ран, забыться в них! Душа же моя, предчувствуя агонию, мучается так страшно, что даже хочется, чтоб все уже было кончено. А потом вдруг появляется радость – так много времени еще есть у меня. И снова страх, снова муки, скорее бы меня уже убили…
Под раскатистый хохот Григорьева («Он сошел с ума, вы видите, точно сошел с ума», – шепнул мне Спешнев) нам раздают белые балахоны и капюшоны.
14
Авдотья Панаева, супруга литератора и журналиста Ивана Панаева, была первой серьезной любовью Федора Достоевского.
15
Внешностью Авдотьи Панаевой Достоевский позднее наделил Дуню, сестру главного героя романа «Преступление и наказание» Родиона Раскольникова.