Сталина в равной степени озадачивал тот факт, что Англия не присоединилась к походу на Советский Союз. Пока он верил, что может предотвратить войну, вероятность альянса с Англией маячила где-то далеко. Загипнотизированный недавними успехами немцев на Балканах, Сталин имел все меньше охоты делать малейший шаг, который мог бы быть истолкован ими как провокация. Дело Гесса и предостережения Криппса и Черчилля только усилили его подозрения насчет англичан. Когда британский поверенный в делах утром в воскресенье 22 июня нанес визит в Кремль, он обнаружил, что русские не только «крайне взволнованы», как и следовало ожидать, но и «исключительно осторожны»{1437}. Этим объясняется молчание Майского и смятение, захлестнувшее его в первые дни войны. Майский услышал о вторжении в утренних новостях по Би-Би-Си и даже отложил встречу с Иденом, пока не получил представление о советской политике из обращения Молотова по радио{1438}.
Во время уик-энда, предшествовавшего нападению, Черчилль впервые проявил некоторую заинтересованность в русской войне. Операция «Алебарда» против Роммеля провалилась, и война на востоке, по мнению Идена, могла бы оказаться полезной: «Нам нужна передышка, и это может пригодиться»{1439}. Мысли Черчилля преимущественно были заняты тем, как возобновить попытки «вернуть себе инициативу в Ливии и освободить Тобрук». Он надеялся послать туда жизненно необходимые 100 танков специальным конвоем, «если и когда противник вступит в бой с Россией»{1440}. В тех обстоятельствах, какие сложились перед самой войной, добиться этого не стоило бы большого труда. Когда война разразилась, Майский поспешил задать Идену ряд вопросов, выдававших все ту же заботу:
«Может ли он заверить свое правительство, что наша позиция и наша политика неизменны? Он убежден, что Германия постарается сочетать наступление на Советский Союз с мирными инициативами в отношении западных держав. Может ли Советское правительство быть уверено, что наши боевые действия не затихнут?»
Черчилль с радостью ответил на скромный запрос Майского. Он никогда не рассматривал мирных предложений и меньше всего собирался делать это теперь, когда Германия была связана на восточном фронте. Его риторика в знаменитой речи по радио в день вторжения, скрывая отсутствие каких-либо крупных сдвигов в стратегии, вся направлена на то, чтобы рассеять главную тревогу Советов, их поразительную уверенность в потворстве Англии нападению немцев: «Мы никогда не будем ничего обсуждать, никогда не будем вести никаких переговоров с Гитлером или кем-либо еще из его банды. Мы будем сражаться с ним на земле, будем сражаться с ним на море, будем сражаться с ним в воздухе…»{1441} Отзыв Майского об этой речи в его дневнике выдает испытанное им облегчение: «Сильное выступление! Замечательное выступление… По существу своему его речь — воинственная, решительная, никаких компромиссов или соглашений! Война до конца! Это как раз то, что нужно сегодня»{1442}.
Политбюро Британской коммунистической партии в тот же день, не дожидаясь инструкций из Москвы и прежде, чем услышало черчиллевское обещание поддержки, выпустило заявление, в котором утверждалось, что гитлеровское нападение — это «результат тайной деятельности, развернувшейся за кулисами миссии Гесса»{1443}. Видные работники советского посольства в Лондоне несколько раз выражали подозрения насчет одобрения Англией нападения Германии даже после речи Черчилля. Если Черчилль и Иден вынуждены будут уйти, настаивали они, те, кто придут на их место, «заключат с Германией сепаратный мир за счет Советского Союза»{1444}. Да и Криппс не был удивлен, обнаружив в свою первую встречу со Сталиным после вторжения, что тот опасается возможного сепаратного мира. В конце концов, признавался он в своем дневнике, «мы постарались дать им повод [для опасений] в прошлом, чтобы помешать им слишком далеко зайти в отношениях с немцами»{1445}. «Все думали, — вспоминал Литвинов, ставший послом в Вашингтоне, несколько месяцев спустя, — что британский флот идет на всех парах в Северное море для совместной с Гитлером атаки на Ленинград и Кронштадт»{1446}.
Заключение
В своей внешней политике Сталин не руководствовался сентиментами или идеологическими пристрастиями. На его государственную деятельность значительный отпечаток наложило наследие царской России, и встававшие перед ним проблемы имели глубокие исторические корни. «Я теперь читаю за завтраком историю жизни царя Александра и его сложных отношений с Наполеоном во времена Тильзита и после, — записал Стаффорд Криппс в своем дневнике всего за несколько месяцев до немецкого вторжения, — и поистине поразительно, до чего похожа стратегия Гитлера в отношении России на стратегию Наполеона в отношении Александра! Так и кажется порой, что история повторяется»{1447}.
Правда, правление Сталина характеризовалось особыми и весьма деспотическими методами достижения целей. Кто станет оспаривать катастрофические последствия сталинских чисток в армии в 1930-е гг. и его вмешательства в действия Верховного командования? Жестокая практика далеких революционных дней несомненно сохранилась. И все же было бы ошибкой объяснять советскую внешнюю политику после пакта Молотова — Риббентропа либо прихотью тирана, либо безудержным идеологическим экспансионизмом.
Сталинская политика выглядит рациональной и взвешенной — беспринципной Realpolitik, подчиненной четко определенным геополитическим интересам. Брошенный Марксом в 1848 г. международному пролетариату боевой клич: «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей», — вызывал в душе Сталина меньший отклик, нежели знаменитое изречение Пальмерстона в том же году: «У нас нет вечных союзников и постоянных врагов. Вечны и постоянны наши интересы, и служить этим интересам наш долг». Как отмечал в характерной для него лаконичной манере Генри Киссинджер, «Ришелье или Бисмарку не составило бы труда понять стратегию [Сталина]». И все же традиционная «не стесняемая ограничениями политика баланса сил» смешивалась с меттерниховской верой в то, что отношения между государствами «должны определяться консенсусом между правителями-единомышленниками»{1448}. Неудивительно, что во внешней политике Макиавелли, а не Ленин, был кумиром Сталина: у него даже была книга «Государь», переведенная специально для него.
Строгий нейтралитет вместо обязательств перед Германией — вот в чем Сталин видел главное достижение пакта Молотова — Риббентропа. Будучи вынужден подписать пакт, Сталин, очевидно, решил извлечь из него все, что только можно. Он стремился компенсировать обиды, нанесенные России, по его мнению, не только на Версальской мирной конференции и в межвоенный период, но и в XIX веке, во время борьбы за господство в Европе. Сталин не рассчитывал, что Германия и Англия обескровят друг друга, воюя между собой, но, конечно, надеялся, что изрядное количество перьев они потеряют. Составляя собственную повестку для мирной конференции, он думал, что получил достаточно долгую передышку для повышения боеготовности Красной Армии, в которой нуждался как в противовесе, чтобы иметь возможность торговаться на ожидаемых переговорах. Его политика была направлена исключительно на соблюдение государственных интересов Советского Союза, как он их понимал. В основе ее лежала идея «сфер влияния», ipso facto{1449} подрывающая идею суверенитета. Мысль о создании буферной зоны вдоль всей западной границы являлась наследием российских царей, считавших свободный доступ к Черному морю на юге и к Балтийскому морю на севере необходимым условием для утверждения России на позиции великой европейской державы и для защиты ее уязвимых границ. Малым государствам, затесавшимся между Россией и Германией на всем протяжении буферной зоны, от Финляндии на севере до Турции на юге, приходилось приспосабливать свою политику к реалиям, обусловленным геополитическими факторами. Невыполнение этого условия приводило к катастрофическим последствиям и обычно объяснялось неверной оценкой либо своей способности сопротивляться, либо масштабов поддержки, которую могла предоставить третья сторона. В конечном итоге жертвы «игры сил» могли рассчитывать в лучшем случае на протесты международной общественности.