Южное детство оставляет следы, оно надолго помечает тело. Оно привносит некую форму отдаления, которую можно заметить по акценту, восприимчивости к определенным изгибам ландшафта и к особому свету. Все это Ролан Барт замечательно резюмировал в тексте, написанном для «Юманите» в 1977 году, – «Свет Юго-Запада». Детство – это в первую очередь память тела, с запахом шоколада, поскрипыванием сандалий, прошитых дратвой, вкусом испанского масла, «спертым воздухом темных лавок и узких улочек, ветхой бумагой книг из муниципальной библиотеки». Оно слышится в его акценте, хотя его почти уже и нет: «Я выговариваю не socialissme, а socializme», что, вероятно, отдаляет его от реального социализма, как он остроумно предполагает, но также, можно добавить, отдаляет и от паризионизма и фамилиализма… Что-то из детства оберегает от идеологии: собственные владения, отделенные во времени и пространстве, опыт жизни на периферии и особенно опыт отличности, который высвечивает в каждой вещи этот свет Юго-Запада: «Он предохраняет здешний край от всякой вульгарности и стадности, делает его неподходящим для заурядного туризма и выявляет в нем глубинный аристократизм (это вопрос не класса, а характера)»[152]. Отсутствие отца, бедность, религиозная маргинальность – все эти отличия передаются и охватываются светом-пространством, текучим и резким, способным передать фактуру каждой вещи и саму природу ее отличности. Этот свет защищает от единообразия. Через него на темном фоне детства высвечивается особость – определенная восприимчивость, манера двигаться и особенно система знаков, на поиски которой отправится письмо: между безмятежностью и утратой, медлительностью и смятением.
Следовало бы попытаться разглядеть в этом свете, в его нежности, одновременно лучащейся и мучительной, суть отношений Барта с матерью. Понять мягко, связав ее доброту, деликатность со всем тем, что могло быть в них болезненного, когда он о них потом вспоминает, и что имеет отношение к этому свету. 13 августа 1979 года, заметка из тех, что посмертно войдут в «Дневник траура»: «Выехав из Юрта, где было тяжело, в поезде, возле Дакса (этот свет Юго-Запада, который сопровождал мою жизнь), в отчаянии, в слезах, из-за смерти мамы»[153].
…в сердце Парижа
1924, ноябрь: моя мать решает переехать в Париж. Мы прибываем все втроем (с Мари Л.) серым ноябрьским утром. Снятые по переписке меблированные комнаты на улице Гласьер были заняты. Мы оказались на улице, с чемоданами и вещами; местная молочница угостила нас у себя в лавке горячим какао и круассанами. Мы жили на улице Жакоб (в унылом приюте для солдатских вдов), на улице Бонапарта, дом 20, в мансарде, спим на матрасах, вокруг которых шныряют мыши, на улице Мазарини, дом 42, и на улице Жака Калло, дом 16. Мать работает в переплетной мастерской у мадемуазель Фелис, в Курбвуа…
1924–1925: я иду учиться (посреди учебного года) в лицей Монтеня, в 8-й класс. Учитель, месье Лебо, очень злой; он без устали устраивает сеансы счета в уме и таскает учеников за волосы. Я потерян, несчастен, плетусь в хвосте класса; ни одного товарища; либо из-за неприспособленности, либо из-за слабого здоровья (у меня часто болят уши) я постоянно пропускаю уроки. Бородатый врач, осмотрев меня, назначает промывание соленой водой и, что самое главное, освобождает меня от занятий (этот врач жил на улице Ром, и его звали доктор Клеман; я недавно обнаружил, что он, видимо, был врачом Раймона Русселя). Шесть месяцев отдыха: в мастерской на улице Мазарини, устроившись в мягком кресле, я читаю весь день иллюстрированные журналы (особенно о кино: в них пишут о «Ревности Барбулье» Кавальканти), купленные у торговки из Тулузы на улице Мазарини (в ее лавке пахнет жареной картошкой, которую она дожевывала, выходя из задней комнаты); с Мари Л… каждую неделю мы ходим в кинотеатр «Дантон» смотреть многосерийные немые фильмы («Жан Шуан») и Чарли Чаплина («Золотая лихорадка»).