На второй день пребывания в Ясинцах Шарский почувствовал себя таким сломленным и слабым, что был вынужден только через окно своей комнатки поглядывать на краснобродский двор, а хозяин, видя его утратившим силы и почти больным, не позволил ему выйти ни на шаг. Сделал даже для него ту жертву что сам просидел с ним взаперти весь день, и через несколько часов так хорошо они узнали друг друга, как если бы целый век прожили вместе. Оба не умели скрывать, хотели выговориться, таким образом, взаимно поверяли друг другу приключения, чувства и мысли. Плаха, не привыкший к такой приятельской компании, по-прежнему был глубоко взволнован, а на его глаза неустанно наворачивались слёзы, сжимал руку молодого человека, но когда у него просили совет, ничего найти не умел. Совет его ограничивался такими простыми и так резко ведущими к цели средствами, что Стась воспользоваться ими не мог.
На следующий день тоска, которая пригнала сюда Шарского, вывела его под вечер из дома, он вырвался и пошёл один в поле. Через болото и брод были мостики, которые позволяли их пройти не замочив ног, а, раз очутившись на той стороне, на собственной земле Стась не нуждался в проводнике. Вдохновлённый чувством, он побежал знакомой дорогой прямо к краснобродскому двору. Только, когда он приблизился к нему на стаю, когда живо предстал перед его глазами суровый отец, задрожали под ним ноги, закружилась голова и он должен был сесть на край рва. Тут, погружённый в мысли, просидел бы, может, всю ночь, поглядывая на деревья сада и трубы усадьбы, крыша которой покрывала всю дорогую ему семью, если бы сильный голос не зазвучал над его ухом:
– А кто это! Что ты тут делаешь?
По хрипению и соответствующему акценту испуганный Шарский узнал немного подвыпившего Фальшевича, который возвращался из корчмы арендатора, но, так как было запрещено давать ему водку, еврей никогда полностью его не поил, знал меру его головы и кватеркой удовлетворял негасимую жажду.
Фальшевич, часто используемый для хозяйства и в некоторой степени обязанный следить за порядком в деревне, приблизился к сидящему и, при блеске вечерней зари узнав Станислава, вскрикнул от удивления:
– А что ты тут делаешь? Иисус Христос!
Станислав встал, смущённый.
– Видишь, – сказал он, – смотрю на дом и плачу.
– А! Если бы пан судья узнал… смилуйся, пан, беги! Счастье ещё, что лежит больной!
– Больной? – воскликнул сын, ломая руки.
– Э! Ничего! Так себе! Ногу немного ушиб. Но ты зачем здесь? Как? Не понимаю, или кошмар, или явление… что думаешь?
– Думаю, что ты скажешь о том, что меня здесь видел, матери, сёстрам, братьям. Я жду в нескольких десятках шагах от них: может, выбегут увидиться со мной… может, меня утешат…
– А! Где я там буду в это вдаваться! – затыкая уши, воскликнул Фальшевич. – О! Если бы судья узнал, тогда бы я выпросил себе беды! Женщины всегда, извините, болтливы, вышептали бы… оставьте меня в покое! Это не может быть!
– И может быть, и будет! – сказал решительно юноша. – У тебя доброе сердце и…
– Конечно, у меня доброе сердце, но и голова ничего, а голова сердце не пустит.
– Только одной матери скажешь.
– Нет, нет, нет, ей-Богу! Иди, пан, себе с Господом Богом и пусть так будет, что я вас даже не встречал и не видел.
– Если мне откажешь, пойду сам к усадьбе.
– Умываю руки! Умываю руки! – сказал Фальшевич. – Не хочу знать, не хочу ведать! Вы знаете, что, если бы судья пронюхал, без церемоний готов бы мне за посредничество дать тридцать плетей, если не пятьдесят.
– Хуже будет…
– А уже хуже быть не может!
Фальшевич начал отступать к усадьбе, но Станислав, узнав от него, что отец лежит в кровате, поспешил за ним по дороге. Учитель, постоянно оглядываясь и видя, что от Станислава не выкрутится, а прибыв с ним вместе, может быть заподозрен в связи, остановился, начал раздумывать, и, посадив Станислава на камень, быстро проговорил: