Возле зенитной батареи и аэростата дежурили девушки — в серых шинелях, с серыми, под стать шинелям, лицами. Я видел их — или таких же девушек — на московских улицах и бульварах уже много-много раз. Они казались мне бесконечно счастливыми и веселыми, и я завидовал им, их военной судьбе, даже их форме. Почему же сегодня они такие молчаливые и суровые?
Когда-то здесь, на Чистых прудах, мать катала меня в коляске. Когда-то тут я учился ходить, и отец покупал мне разноцветные воздушные шары. Когда-то я бегал здесь с мальчишками за дрессированным медведем, которого водил цыган в широких красных штанах. И катался на лодке и на коньках. И приобретал по праздникам забавные разноцветные свистульки «уди-уди» и сахарных петушков на палочках. И, наверно, эти девушки, которые были тогда чуть старше меня, тоже бегали по этим дорожкам и не думали, что Чистые пруды станут оборонительным рубежом. И мы, школьники, не думали, даже когда совершали вдоль бульвара осоавиахимовские марши в противогазах. А сколько раз мы проходили здесь с Наташей, возвращаясь из Дома пионеров. Ведь это было так недавно. И здесь она говорила мне о своих мечтах. И я завидовал, что она так мечтает… Неужели все это так серьезно — и окопы, которые мы роем, и зенитки, и аэростат, и немцы, рвущиеся к нашему городу.
Опасность, нависшая над Москвой, воспринималась сегодня так ощутимо остро, как никогда — ни вчера, ни позавчера, ни в ночи воздушных тревог с воем зажигалок над нашей крышей и взрывами близко падавших бомб. Опасность, пришедшая неожиданно, была так велика, что люди уже не говорили о ней вслух и вообще ни о чем не говорили.
Мы работали молча и ожесточенно. Понимали друг друга и так. Не знаю, имел ли кто-нибудь из нас истинное представление о положении дел на подступах к Москве и о том, как может сложиться судьба нашего города сегодня, завтра, через неделю? Наверно, нет… Среди нас не было ни полководцев, ни стратегов, решающих судьбы военных операций в масштабе фронта или даже роты. Мы знали одно: этого не должно случиться!..
— А может быть, мы все-таки сглупили, что не уехали, как все? — Мать повторяла в последние дни эту фразу не раз.
— Бред, — отвечал ей отец. — И к тому же я все равно никуда не могу уехать. Вот какая штука!
Отец вот уже две недели был на казарменном положении, и мы его видели редко. Чаще с матерью спорил я и без конца доказывал ей, что Москве ничего не грозит. Она соглашалась. Она сама хотела верить.
А сейчас? Неужели она права? Нет, не может этого быть! И все равно я бы не мог никуда уехать! Ведь и Наташа в Москве. И сколько людей в Москве, а потом, это — Москва. Даже то, что я копаю сейчас землю на Чистых прудах, это важно. Сегодня важно особенно, и я должен это делать, как все, копающие землю рядом со мной и на других бульварах и улицах!
За работой мы не заметили, как захрипел репродуктор на крыше соседнего дома и точно так же — репродукторы на бульваре, но лишь когда голос диктора уже произносил что-то, все бросили лопаты и зашикали друг на друга:
— Тише! Тише!
Но мы так ничего и не услышали.
Мы принялись за работу — еще более упрямо, чем прежде. Только руки и лопаты задвигались быстрее.
Дождь прекратился. В воздухе пахло дымом и чем-то горелым. Во многих дворах пылали костры — там жгли служебные бумаги и документы.
— Ты еще не знаешь, что тут было! — бросился ко мне Боря Скворцов, когда я вернулся во двор.
— А что?
Боря отвел меня в сторонку:
— Да понимаешь ли, твоя Эмилия Генриховна хотела стащить домовые книги!
— Как? Зачем?
— А черт ее знает зачем! Немцев, наверно, ждет! Чтоб потом выдавать всех. Да только не вышло! Схватили ее и увезли. А немцы листовки бросают! С самолетов. Вот какие дела!
Эмилия Генриховна — тихая старушка немка из пятой квартиры, и вдруг — похищение домовых книг. У Эмилии Генриховны я учился немецкому языку. Настояла мать. Это называлось дополнительные уроки, а мать говорила об Эмилии Генриховне как о репетиторе и «чудесном, огромной души человеке». И мы зубрили с Эмилией Генриховной артикли и спряжения, стихи и даже песню пели — про болотных солдат. И вот — книги! Домовые книги! Чтоб выдавать всех, и, значит, отца, и мать, а может, и меня? Сволочь!
Дома у нас царил полный разгром. Мать укладывала вещи.
— Что случилось?
— Собирайся скорее! Мы уезжаем…
В словах ее звучала растерянность.
— Как уезжаем? Куда?
— Ничего не знаю! Ничего не знаю! — сказала мать и, опустившись на диван, заплакала. — Звонил папа, просил, чтоб мы подготовились. Он пришлет машину…
Машина пришла через час, когда мы собрали самое необходимое. Знакомая зеленая «эмка» с номером, который я знал на память: МБ 24–10. Все уложилось в два чемодана — случай совершенно небывалый. Обычно мать и в близкие поездки брала с собой ворох вещей.
— Алексей Алексаныч наказал погрузиться и ждать его звонка, — сообщил шофер.
Во дворе пусто. Я поставил в машину чемоданы.
— Что же еще? — спросила мать.
Я сообразил. Поднялся наверх и схватил тетрадку со стихами и еще одну — со стихами Николая Степановича. Он переписал их мне своим бисерным почерком. Потом взял книгу — гайдаровскую «Школу», дважды дорогую мне. «Школу» подарила мне год назад Наташа, а потом на ней расписался Аркадий Петрович. Это было в день, когда он читал нам в Доме пионеров «Судьбу барабанщика».
Квартира наша пустовала — почти все были в эвакуации.
— Правильно, правильно, уезжайте, — сказал Николай Степанович и добавил: — Дай я тебя обниму, мой друг.
Мы обнялись.
— Может, и не поедем никуда. Папа сказал: ждать…
— Так, на всякий случай. Мало ли что, мой друг…
Мне было неловко смотреть на Николая Степановича — старого, одинокого. Как можно его бросить?
— Если мы поедем, то вы с нами, — сказал я. — Давайте соберем ваши вещи. Мама, мы возьмем Николая Степаныча, или я…
— Собирайся скорее… Возьмем… Конечно, Николай Степаныч!
Николай Степанович начал отказываться, но я уже снял со шкафа его чемодан:
— Складывайте! Обязательно!
Чемодан Николая Степановича стоял в машине, когда я вдруг вспомнил: ведь я так и не получил комсомольский билет в райкоме. Как же я уеду? А в типографии как? Ведь я работаю. Просто сесть в машину и удрать вместе с родителями?
— Мам, я сбегаю в райком, а после в типографию, — сказал я, сгорая от стыда. Как же я не подумал об этом раньше?
Я убежал, даже не дослушав ее возражений.
В райкоме комсомола было людно и шумно, как на вокзале. Открытые двери кабинетов и комнат, забитые парнями и девушками лестницы и коридоры. Все суетятся, кричат в телефонные трубки и друг другу, что-то доказывают, что-то объясняют, о чем-то просят. Но уже через несколько минут я понял, что это не предотъездная суматоха. Люди уходили на фронт и в истребительные батальоны, получали задания и какие-то документы. Здесь же выдавали винтовки и пистолеты, гранаты и бутылки с горючей смесью, плакаты и брошюры. После замерзших московских улиц, где даже на перекрестках я не встретил ни одного милиционера, все, что происходило в райкоме, вселяло надежду.
Я побывал уже в нескольких комнатах, объяснял, но все безрезультатно.
— Тебя вызовут, когда будет нужно, — сказали мне в одной из комнат.
— Без бюро райкома билет не получишь, — сказали в другой.
— Раз уезжаешь, ничего не поделаешь, — сказали в третьей.
— Слушай, не мешай работать! — прикрикнули в четвертой.
Я решился на последний отчаянный шаг — прорваться в кабинет с надписью «секретарь райкома».
Дверь была открыта. В нее беспрерывно заходили какие-то люди — с оружием и с бумагами.
Мне повезло. Когда я вошел в кабинет, секретарь райкома как раз вручал комсомольский билет маленькому парню в белом маскхалате. За спиной у парня висел автомат, и он стоял перед столом секретаря навытяжку, торжественный и не в меру строгий. Впрочем, и сам секретарь не был похож на секретаря: на плечи накинута телогрейка; ватные брюки, заправленные в сапоги; темные волосы над высоким лбом растрепаны, и ростом он, кажется, чуть ниже меня. А лицо красивое, хотя и усталое.