Сегодня мать сказала по телефону, что суфле есть, и добавила:
— Если хочешь, встречай меня.
К семи вечера я был на углу площади Ногина и улицы Разина. Я ждал у подъезда наркомата. До окончания рабочего дня оставалось не более трех минут. Репродуктор на соседнем доме только объявил: «…третий сигнал дается в девятнадцать часов по московскому времени».
Передо мной лежала площадь — темная, вечерняя, слабо мерцающая голубым светом автомобильных и автобусных фар. Снега в Москве еще не было. Иногда выпадал вместе с дождем и сразу таял. А сейчас стояла прохладная, но сухая погода. Вдоль голого Ильинского сквера вверх и вниз ползли переполненные трамваи.
Мать вышла из подъезда как раз в ту минуту, когда по радио прозвучал третий, последний сигнал «проверки времени». И в ту же минуту страшной силы удар потряс землю. Столб дыма, огня и пыли взметнулся от Ильинского сквера, раздались отчаянные крики, полетели стекла и оконные рамы. Два трамвайных состава, спускавшихся к площади Ногина, перевернуло взрывной волной и бросило в сквер.
Трудно было сообразить, что случилось: бомбардировка или просто взрыв. Мы побежали по улице Разина в сторону Красной площади.
— Скорей, скорей домой! — говорила мать.
— Тогда надо обратно. Зачем сюда?
Мать остановилась:
— Да, да, обратно…
Площадь Ногина бурлила людьми. Слева вдоль сквера уже не пропускали. Справа мы с трудом пробежали метров двести…
На мостовой кровь, кровь и люди, люди! Убитые, растерзанные, раненые, живые.
— Папусенька! Папусенька! Пойдем, папусенька! Страшно! Ой, как страшно, папусенька! — кричал обезумевший мальчишка в пионерском галстуке, выбившемся из-под пальто. Он поправлял галстук и пытался поднять своего отца, но сил не хватало. Отец лежал на тротуаре с перерезанной осколком шеей.
Грузная старуха тащила на руках раненную в ногу девочку лет шести — видимо, внучку.
— А зоомагазин! Как же черепаха, бабушка? Ты же обещала! — билась на руках внучка.
Кричали все — дети, взрослые, мужчины, женщины. Кричали раненые и живые.
— Я не могу, не могу, пойдем назад, — шептала мать и тащила меня куда-то за рукав.
Мы побежали назад и еле пробились через цепь красноармейцев. Сквер уже окончательно оцепили. Пропускали только санитарные машины и пожарных. А санитарные машины все подъезжали и подъезжали, и выли, и вой их сливался с криками.
— Пойдем через Солянку, — продолжала тянуть меня мать.
Вдогонку нам завыла радиосирена, и голос диктора сообщил:
«Граждане! Воздушная тревога! Граждане! Воздушная тревога!»
Радио еще продолжало оповещать о воздушной тревоге, когда мы подбегали к дому. Впрочем, бежали не одни мы — на улицах и в нашем переулке было довольно много людей, спешащих, наперекор воздушной тревоге, по домам. Необычной силы взрыв и с опозданием объявленная тревога подгоняли — все словно утратили спокойствие и дисциплинированность, которые выработали прежде.
— А где бидон? — вдруг спросила мать.
— Не знаю…
Она махнула рукой:
— Бог с ним! Какой ужас!
Возле наших ворот стояла «скорая помощь». Я увидел ее еще издали и невольно ускорил шаг.
Что случилось?
Люди в белых халатах только что вкатили в машину носилки и захлопнули дверцы:
— Поехали.
— Что случилось?
— Да что там, — безнадежно махнул рукой управдом, стоявший на тротуаре с другими жильцами дома. — Надо же такой глупости случиться! Без тревоги! Вдруг!
— А увезли-то кого? Кого? — переспросил я, так и не поняв, что же произошло.
— Скворцова хлопнуло, дружка твоего, Бориса, — сказал управдом.
— Борю? Как — хлопнуло?
— На крыше песок проверял… А тут как раз… Смахнуло взрывной волной… Пока подбежали, а он уже…
Мы с матерью поднялись в квартиру. В коридоре — хаос. Обвалившаяся штукатурка. В кухне выбитые рамы и стекла на полу. Еле-еле открыли дверь своей комнаты — в ней тоже все перевернуто. Гуляет ветер. Выбитая, без стекол, рама повисла на одном шпингалете.
— Вы о Николае Степаныче уже знаете? — Старушка, соседка по квартире, заглянула в нашу дверь и как-то растерянно развела руками. — Или не знаете?
— А что?
— Беда с ним. Ох, беда!
Я побежал в комнату Николая Степановича и не сразу понял, что там случилось.
— Шкафом его и придавило. Надо же, шкафом, — пояснила соседка.
Николай Степанович уже не дышал. Старик погиб, задавленный книжным шкафом. В этом шкафу лежали и те книги, которые я собирался продать по просьбе Николая Степановича, но так и не продал.
Шкаф никак не поддавался. Наконец, не помню как, я приподнял его, вытащил Николая Степановича. Рядом с ним лежала тетрадка. Тетрадка с его стихами. Бисерный почерк. Его почерк. Я взглянул мельком, увидел свое имя, фамилию. Пробежал глазами стихи, которых не знал прежде:
Это — мне? Никогда Николай Степанович не читал мне этих стихов. Может, они — последние?.. Последние!
Боря Скворцов… Николай Степанович… И там, в сквере… Сколько же смертей сразу!
В эти минуты я не знал еще об одной смерти. В здании ЦК, куда попала немецкая торпеда, погиб Александр Николаевич Афиногенов — драматург, веселый, умный человек, которого я видел у Николая Степановича.
Все это случилось в один вечер — 29 октября 1941 года, через шесть дней после похорон отца…
Три дня мы разгружали баржи в Северном речном порту. Зима уже настала, и надо было торопиться. Вот-вот мороз прихватит водохранилище и канал, а баржи должны успеть уйти на зимний судоремонт.
Нас было немного — человек сорок, присланных с разных предприятий и учреждений, а баржи две — огромных, забитых до отказа мешками и тюками. Металлических, скользких и люто холодных барж!
Когда меня и еще двух молодых ребят отправляли из типографии на это дело, многие нам завидовали:
— Там хоть отъедитесь. Небось овощи или продукты какие разгружать.
У нас сводило желудки. Есть действительно хотелось ужасно.
Но отъедаться в Северном порту было нечем. Мы разгружали мешки с солью и тюки с суровьем для текстильной фабрики.
Работали с восьми утра до восьми вечера и спали тут же в порту: кто в дирекции, кто в медпункте, кто в редакции многотиражки.
Мне, казалось, повезло больше всех — меня определили спать в шкиперской каюте одной из двух барж с красивым именем «Альбион». Что это значит — «Альбион», я не знал. Не знал и сам шкипер — замкнутый старичок, проживший всю жизнь бобылем на баржах.
В каюте было тепло и сухо. После многочасовой работы на ветру да на морозе — блаженство.
Утром и днем нас кормили в портовой столовке. Кормили супом из мороженой капусты и ложкой каши или пюре из картофеля, тоже мороженого.
Вечером мы чаевничали со шкипером.
Сидор Кузьмич доставал для себя ломоть хлеба, отрезал кусок сала, открывал банку варенья и разливал из котелка кипяток — на двоих:
— Угощайся!
И мы угощались. Я хлебал пустой кипяток, в лучшем случае дожевывал с ним оставшийся от своей дневной пайки хлеб. Шкипер смачно поглощал хлеб с салом, а потом с вареньем.
— На ночь-то много вредно, — замечал он при этом.
И верно, более основательно Сидор Кузьмич при мне не ел. Обед он готовил и съедал днем, когда мы работали.
За три вечера я уже привык ко всему, спокойно выносил вечернюю пытку и даже не сердился на Сидора Кузьмича. Тем более что по-своему он был прав: свое он ест сам, и я довольствуюсь своим. Хватит того, что он дает мне кипяток и ночлег. Огорчало другое.
Я пытался уговорить шкипера обменять сало и крупу на мои почти новые кожаные полуботинки и отцовский полушерстяной шарф. Шкипер не соглашался.
— А у меня нет ничего. Чего у меня есть? Только что себе.