Но мы уже опять ползем. И окопы рядом.
Обстрел прекратился. Мы отряхнули с шинелей грязь, встали на ноги, как люди, и направились левее все еще дымившегося Подлесья в лесок, где нас ждали машины.
— Что у тебя со спиной? А ну снимай шинель! — Соколов все еще придерживал одной рукой окровавленное ухо (видимо, осколок задел его).
— Ничего, — бормотал я, подчиняясь не столько здравому смыслу, сколько приказу.
— Ты посмотри на свою шинель и на телогрейку! — говорил Соколов. — Снимай, снимай всё, гимнастерку тоже. Ты же ранен, черт тебя возьми!
Я ранен? Шинель, и телогрейка, и гимнастерка, и нательная рубаха в самом деле были разодраны. Но почему ранен?
— Приедем в Низины — немедленно в санбат! — сказал Соколов, когда ребята протерли мне спиртом спину (жгло, но я терпел) и забинтовали всего — и спину и грудь.
И то ли от возбуждения, то ли от необычности происходящего я вдруг выпалил Соколову:
— Меня в санбат, а сами!
— Ну знаешь! — только и сказал лейтенант. И даже, кажется, смутился. — У меня ерунда, чуть ухо задело.
Его как раз тоже перевязывали.
— И у меня ерунда, товарищ лейтенант, — не веря своим словам, выпалил я. — Ни в какой санбат я не пойду. Не пойду!
Мы ждали больших событий. И, конечно, были нетерпеливы. Не хватало именно сейчас попасть в медсанбат! К счастью, я избежал этого, несмотря на доводы Бунькова. Избежал потому, что рядом был наш комвзвода лейтенант Соколов. Он, хотя и рычал на меня, сам был в таком же положении. Если мне осколок снаряда прочертил неглубокий шрам на спине, то ему такой же осколок отхватил кусок правого уха.
И он и я отделались перевязками в своем дивизионе.
Каждый день мы выходили на работу, а иногда и по два-три раза в день, и каждый вечер разочаровывались, поскольку ничего необычного на нашем участке фронта не происходило. Обычное совершалось ежедневно, и к нему мы уже привыкли, как это ни странно, быстро. Обычное — лазанье по передовой, иногда под немецким обстрелом или бомбежкой, недосыпание, принимавшее хронический характер. Все это, правда, возмещалось другим, чего мы не видели до приезда на фронт: обильной едой, ибо под руками всегда были трофеи, в том числе и живность. Ничейный брошенный скот так и просился в руки. А для некоторых, и для Володи особенно, еще и «фронтовой нормой». Норма же эта была весьма прогрессивной. Перед выходом на задание можно было получить и стакан, то есть двести, или полстакана — в случае, когда вместо водки наш хозвзвод обзаводился чистым спиртом.
Выходя ежедневно на привязку огневых постов и наблюдательных пунктов артиллерии, определяя координаты пунктов и постов нашего дивизиона, боевой порядок которого менялся за эти декабрьские дни не раз, мы и не предполагали, что участвуем в том, что в той или иной мере будет решать исход войны. Формально это называлось созданием опорной артиллерийской сети. Говоря же профессиональным языком топографов, мы создавали эту сеть на полной топографической основе, по карте, по вертикальным лучам, по воздушной базе и по секундомеру, а полученные нами данные обрабатывались вычислителями аналитическим, графическим и смешанным методами.
Обо всем этом, возможно, и не стоило говорить, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что за эти дни нам пришлось вспомнить не только все, что мы «проходили» в школе АИР и запасном учебном полку в нудные часы занятий, но и то, чего мы вообще никогда не изучали, как, например, топографическую подготовку по воздушной базе.
И уж коль скоро было так, то мы действительно верили, что нас ждут исключительные события.
А все же мы были одинаковые и разные одновременно, даже здесь, на фронте, где все равны перед жизнью и смертью.
Первым пострадал Саша: ему, как комсоргу, чуть не влепили выговор за нашего Володю. Саша — либерал, когда речь заходит о брате солдате. Но брат солдат не всегда считается с Сашиным либерализмом, хотя в данном случае Саша не просто для него такой же брат солдат, а еще и комсорг.
Володя отличился — схамил. В одном из домов, где мы ночевали, он пристал к пятнадцатилетней девчонке-польке. Его засекли, как говорится, на месте преступления. И засек именно Саша.
Саша потребовал, чтобы Володя извинился, но тот забалагурил и пытался свести все к шутке:
— Да брось ты, Сашок, дурака валять! Уж если бы я хотел, так нашел бы кого потревожить…
И Саша сник, замолчал.
А родители девчонки не молчали.
Наутро, не успели мы проснуться, оказалось, что о ночном происшествии знали комдив и комбат. Буньков сам пришел разбираться. Родители показали на Сашу: мол, он присутствовал.
— Я говорил ему… — пробурчал Саша.
А Володя не будь дураком да и скажи:
— Да при Баринове, при комсорге все было, товарищ старший лейтенант. А что было-то? Ерунда одна.
Комсомолец Протопопов пострадал частично, ибо пять суток ареста в условиях фронта — штука нереальная.
Комсорга Сашу Баринова затаскали по начальству. Командир дивизиона решил сразу же показать всем, что он будет каленым железом выжигать порочащие дивизион поступки.
— Я все хочу спросить тебя, — сказал мне Саша, — как ты теперь относишься к Володьке?
— Что, ты не знаешь Володю? — Вот и все, что я мог ответить ему.
В канун нового, 1945 года, тридцать первого декабря, у нас выдался относительно тихий день. Утренняя работа — привязка артиллерийской гаубичной огневой позиции — закончилась рано, и комвзвода послал нас — Сашу, Макаку и меня — в соседнюю деревню за продуктами и спиртом. Там находились штаб дивизиона и два наших взвода — хозяйственный и фоторазведки.
Немцы в этот день вели себя тихо. За время нашего пути туда и обратно была лишь одна бомбежка и то психическая: «юнкерс» сбросил на дорогу дико воющие в воздухе стальные болванки. Дважды выстрелили наобум вражеские минометчики. И всё.
Зима, как она не хотела приходить в эти края, уже давала о себе знать. Дожди не шли уже три дня, и снежная крупа, сыпавшая на землю, чуть-чуть прикрыла крыши и поля, хвою саженых лесов и обочины дорог. Да и температура держалась на приличном уровне — минус восемь градусов.
Мы доставили продукты и спирт для батареи, и тут я, учитывая предновогоднее общее доброе настроение, решился:
— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться к комбату по одному вопросу?
Я решил действовать, как положено по Уставу. На всякий случай, хотя в условиях фронта, возможно, это было и необязательно.
Комвзвода лейтенант Соколов не удивился, лишь поинтересовался:
— Пожалуйста. А по какому вопросу?
— Мне надо отпроситься на сегодняшний вечер, — сказал я. — Съездить в политотдел. — И я назвал номер артиллерийской дивизии.
— Конечно, обращайся и скажи: я разрешил, — добавил он. — Вот только… Впрочем, ладно…
— А что, товарищ лейтенант?
— Да хотел спросить у тебя. Не знаю, может, это неудобно? — замялся комвзвода. У него был какой-то странный вид сейчас. Ни суровости, ни обычной замкнутости, скорей — смущение.
Мне всегда нравился Соколов. Неразговорчивый и, на первый взгляд, даже недобрый, он не был сухим армейским службистом. Пожалуй, наоборот, он выглядел слишком штатским на фоне других офицеров, а ежели ему и приходилось прикрикнуть на кого-нибудь, то быстро остывал.
— О чем, товарищ лейтенант? — переспросил я.
— У вас это серьезно? С ней? — наконец произнес он.
Значит, он все знал. Но откуда? Может, тогда, в Лежайске? И Буньков, наверно, знал, если…
— Ты еще очень молод и горяч, я поэтому спрашиваю, — добавил комвзвода. — Не удивляйся. Ведь в таких делах легко ошибиться, очень легко…
Я молчал, не зная, что ответить.
«Да, да, у нас все очень серьезно», — мог сказать я. Но что серьезно? То, что мне хотелось ее видеть? Ее, у которой была совсем другая, незнакомая мне любовь к Геннадию Васильевичу. При чем же здесь я? Говорить об этом? Глупо!