И, кажется, я вспомнил:
— Хочешь, прочту самое-самое первое? Только не смейся! Мне и самому сейчас смешно. Это давно, когда мне десять лет было…
Она кивнула головой.
И я начал:
Правда, смешно и глупо? — спросил я ее. И сам засмеялся.
Но что это? Я посмотрел на ее лицо — она плакала.
— Не сердись, — сказала она сквозь слезы. — У меня папу убили… Там, под Выборгом…
Это был день окончания войны с Финляндией. Это был чудесный мартовский день, принесший людям радость. Играла музыка. По Красной площади ходили толпы людей. Люди веселились в домах — мы слышали сквозь окна их смех, и песни, и шумные голоса.
Но сейчас я понял, что не видел всех окон. Я не видел Наташиного окна. Не видел и других — таких же. А они были.
Выборг! Я не представлял себе этого города. Я никогда не был в нем. Я слышал слово «Выборг» по радио, читал его в «Пионерской правде» и еще раньше знал это слово от отца.
— Вон Выборг, — говорил он, когда мы купались в Финском заливе под Сестрорецком.
Мы провели там с отцом неделю в тридцать шестом. Выло тепло, и вокруг шумели сосны, и песок под ногами был усыпан шишками и иголками. Иногда иголки вонзались в голые ноги, но я бежал к воде, и отец кричал мне:
— Смелей! Смелей!
Он хотел научить меня плавать.
Выборг был где-то рядом.
И вот теперь я опять услышал — Выборг. Там убили ее отца. Убили. Я старался представить себе это и не мог. Сосны, шишки, иголки, камни, море, и вдруг — убили…
Наверно, его сейчас там хоронят. Хоронят, как героя, с военным оркестром и салютом. А Наташа — его дочь. Дочь настоящего героя!
Боре Скворцову — хорошо! Его отец тоже герой, он вернется с медалью «За отвагу». И полковнику из третьего подъезда хорошо!
А что я! И сам ничто, и отец у меня самый обыкновенный служащий. Занимается какими-то там мотопомпами. И еще обезвоживанием торфа. И нарядами на спецодежду…
Правда, мой отец летом был на сборах комсостава. Мы с матерью ездили к нему по выходным в лагерь, в Покровское-Стрешнево, и я очень гордился, что отец в форме, что в петлицах у него шпалы, как у настоящего военного…
Ночью, во сне, я взял ее за руку. Я никогда еще не держал так долго ее руку — маленькую, теплую, с длинными пальцами. Когда мы здоровались и прощались, это были секунды. А сейчас — не отпустил. Нагнулся, кажется неловко, и поцеловал ее в лоб.
«А еще?» — попросила она.
И я снова поцеловал ее.
«А еще! А еще!»
Мне хотелось, чтоб было так.
Она плакала, а может быть, смеялась и повторяла:
«Так нечестно! Нечестно! Я же первая тебя спросила!»
Теперь она меня целовала в губы.
«А еще! А еще!» — просил я.
Вдруг я почувствовал, что она действительно плачет.
«Не надо, Наташ! Не надо!»
Но она плакала и бормотала:
«Нечестно! Нечестно! А я и не знала, что так кончаются войны…»
ГОД 1941-й
Воскресенье — выходной день. И вообще хороший день. Мы уезжали в пионерский лагерь. Уезжали весьма кстати. В Москве уже было жарко и душно, да и школьный год давно закончился. Я изнывал от безделья.
Мы уезжали в восемь утра с Белорусского вокзала. Уезжали без оркестров и прочих почестей, с которыми отбывали обычно пионеры. У нас не было даже особого поезда, а так просто — два вагона в составе Москва — Смоленск. Матери, отцы, бабушки и дедушки провожали нас, стоя на платформе, словно мы были рядовыми отъезжающими.
Да и лагерь наш не походил на обычный пионерский лагерь. Как сказала моя мать, это был лагерь какого-то санаторного типа для таких тощих и бледных существ, как я.
Прежде я никогда не бывал в пионерских лагерях. Маленьким отправлялся с детским садом на дачу, но этого я почти не помню. А потом, когда учился в первом классе, родители снимали дачу в Ильинке, кажется, а потом… Потом мы ездили по разным деревням — снимали комнаты. Месяц со мной проводила мать, второй — отец. Или наоборот. Таким же «диким способом» были мы два года назад в Крыму, в Судаке. Всюду я находил ребят, с которыми можно было дружить, ходить по лесам и играть. И все же я всегда завидовал тем, которые вставали по горну, и купаться бежали по горну, и выступали в какие-то интересные военные походы, и плясали по вечерам возле яркого пионерского костра. Мысль о моей нынешней поездке в лагерь принадлежала, как это ни странно, именно матери, которая окончательно потеряла надежду добиться соответствия между моим ростом и весом.
— Там все-таки санаторное питание и режим особый. Ведь это не просто лагерь, — говорила она отцу, не то оправдываясь, не то убеждая в чем-то себя.
Я и в самом деле был очень похож на ощипанного цыпленка. Правда, меня это вовсе не угнетало, а когда я попал в вагон, заселенный такими же цыплятами, то и вовсе воспрянул духом. Подумаешь! Есть еще длиннее и тощее меня.
Все было отлично: и то, что я впервые уезжаю один в лагерь, и то, что уезжаю далеко, куда-то под Смоленск, на неизвестную реку Вопь, и то, что пробуду там все лето, а значит, не поеду с матерью в какую-нибудь деревню, где она опять будет пичкать меня с утра до вечера парным молоком и следить за каждым моим шагом.
Я даже Наташе рассказал про реку Вопь. И про красоту тех мест, куда я еду на лето, хотя сам я не видал этой красоты. Но там красиво — в этом я был уверен.
— Там у нас какие-то родственники, — уверял я Наташу.
Не мог же я ей сообщить, что еду в пионерский лагерь! Ей, которая бросила школу и пошла работать, как взрослая!
Плохо только, что поезд так долго не трогается, и я уже устал от расставания с родителями и от маминых советов, которые я слышу, по крайней мере, пятидесятый раз:
— Зубы не забудь чистить!
— Не забуду.
— Смотри голову от солнца прикрывай!
— Ладно.
— Немецкий повторяй, слышишь! Когда вернешься, Эмилия Генриховна проверит. Учти! Она сама мне сказала…
— Хорошо.
— По вечерам свитер надевай!
— Знаю.
— Как приедете, сразу напиши!
— Напишу…
Мне было стыдно. Я не любил маменькиных сынков и сам, кажется, никогда им не был. А вот оказывается, и я такой же, по крайней мере в глазах ребят, слушающих мои разговоры с матерью. Или это оттого, что я впервые уезжаю один?
И вообще я терпеть не мог вокзалов с их непонятной сутолокой и нервозностью. Почему бы не уезжать людям спокойно, без провожающих: пришел на вокзал, сел в поезд, занял место и поехал? Почему бы и не приезжать так же спокойно? Ведь все равно все, кто уезжает, возвращаются. И те, кто возвращается, все равно приезжают домой.
А тут шум, гам, беготня, суета у окон вагонов, цветы, наставления, слезы, улыбки. Чего только нет! А к чему?
Хорошо хоть, что отец не давал никаких советов. Он ходил по платформе, курил и лишь изредка улыбался мне в окно.
Но вот наконец паровоз протяжно загудел, и мы двинулись. В окна полетели последние наставления, которые я уже, к счастью, не слышал.
— Пока! Пока! Пока!
— Дети, садитесь! И, пожалуйста, не высовывайтесь в окна! Садитесь! — Женщина в синем берете и с красным галстуком на белой кофте покрикивала на нас, как на маленьких. Может быть, сопровождавшей нас немолодой, лет под тридцать, вожатой мы и в самом деле казались маленькими. Но малышей среди нас не было. Все мои ровесники или около того.
Поезд медленно полз мимо неприглядных московских окраин. Бессистемное скопище разнокалиберных полуразвалившихся сараев, ветхие домишки и бараки, свалки и грязные лужи, какие-то жалкие склады и заводишки — все это так не вязалось с городом, от которого мы только что отъехали. Словно город взял да и выбросил за свою черту весь мусор, всю дрянь, да и свалил здесь в кучу.