Синявин въехал в Узген на плохонькой кляче, которая, таща на себе такой груз, еле плелась по улице, петляя ногами, как пьяная. Никто не обращал внимания на пожилого «узбека», ехавшего по улицам и по рынку так, точно он всю свою жизнь провел верхом на такой тощей лошаденке. Бывало, заденет его лошадь рыночного зеваку, тот с удовольствием выругается, подчеркивая свистящие согласные, а Синявин важно придержит свою клячу и с неменьшим азартом ответит ему на чистом узбекском языке. За это любили Синявина знавшие его патриархальные узбеки. Уважала его и молодежь за отличное знание языка и за деловитость. А те, кто не знал Синявина, обычно принимали его, одетого в узбекскую одежду, за почтенного муллу-дехканина. Так приняли его и в Узгене.
Проезжая мимо старинной мечети, он остановился возле минарета с узорчатой облицовкой на живописной башне. Он знал, что этот минарет — памятник старины. Десятки раз он бывал в Узгене и каждый раз не мог отказать себе в желании отдать дань уважения этому свидетелю древних веков.
Однако на этот раз его внимание привлекла суета возле мечети. Ее нельзя было назвать праздничной, ибо праздники протекают здесь в обстановке наибольшего покоя, на какой только способен верующий человек, разморенный южным солнцем.
— А, мираб-ака! Аманмысыз![5] Саламат![6]
Синявин, оставив свою клячу на попечение мираба, молча зашел в подворье мечети.
Каменный пол подворья был покрыт кроваво-красными коврами кашгарской работы. На коврах торопливо рассаживались почтенные седобородые ишаны, имамы, правоверные дехкане.
Посредине площади стоял наскоро сделанный помост, тоже покрытый коврами. Пока он был пуст… Через все подворье протекал арычок. Около него на ступеньках возле помоста стояли высокий серебряный чайник и разрисованная чайными розами пиала. Кругом — тишина, пронизанная ожиданием, и шепот, приглушенный коврами.
Синявин сел возле выхода, в тени тяжелой арбы. Как раз в это время из главного здания мечети вышли трое благороднейших из благородных аксакалов. Их бороды и чалмы состязались своей белизной, а их осанка была достойна эмира. Они несли на шелковом цветастом сюзане претолстую книгу в золотой оправе. Важно, без единого слова приблизились к возвышению, по очереди слили друг другу на руки воду из чайника и так же важно взошли на трибуну.
— Аллагу акбар! Аллагу акбар!..[7] Ллоиллага иллалла…[8]
Словно электрический ток прошел по сидящим. Даже Синявин, поддавшись общей экзальтации, помимо своей воли, повторил вступительные и конечные слова азана.
Молитва, как обычно, тянулась довольно нудно. Все три старца по очереди произносили с трибуны одну и ту же фразу. Ее повторяли шепотом все молящиеся и клали надлежащий поклон.
Наконец все официальное, божественное, закончилось. Один из аксакалов передал коран двум своим помощникам и стал говорить об упадке магометанской веры, о нарушении адата и о большевиках. Халиф поручил им, благословенным аксакалам, перенести мединский коран из Самарканда в Караташ, в священную обитель мазар Ды-хана. Халифату теперь трудно стало следить за кораном, когда он находится в Самарканде под боком у властей. Караташ находится в горах, а там есть свои неизведанные тропы. Мусульмане по этим тропам найдут доступ к корану.
— …О правоверные потомки Узбек-хана! Ваш предок, гордый и мудрый Улугбек, основал в горах обитель. Он хотел оросить дикие земли, но это было не угодно аллаху. Тогда Улугбек проклял эти земли, назвал их Голодной степью и отдал шайтану для забавы. Обитель же он отдал правоверному Дыхану, честь и святость которого веками прославлялись в молитвах. Но из далекой, чужой страны пришли большевики, расплодились они и среди нашей голытьбы и неверных. Они осквернили адат, нарушили извечные законы неба и земли, и Голодную степь хотят оросить водами Кзыл-су…
— Ллоиллага иллалла…
— …водами Кзыл-су! А это значит засушить тысячи танапов земли благословенной обители, вызвать гнев аллаха и обречь себя на проклятие и болезни. Мужайтесь и несите эту истину в кишлаки к правоверным. Не быть водам Кзыл-су в Голодной степи!.. Уже скоро придет конец большевикам. Их задушит международная сила, единство Мекки и Рима! Мужайтесь! Аллагу акбар! Ллоиллага иллалла…
Синявин осторожно выбрался из мечети. Он чувствовал себя как шпион, едва не опознанный во вражеском стане. У него трещала голова от новых впечатлений и мыслей. До сих пор ему казалось, что религия выполняет свои чрезвычайно примитивные функции костылей, на которые веками опирались люди с больными ногами. Молись себе и живи, ковыляя по грешной со времени сотворения земле. Так нет! Большевики отделили религию от государства, но, оказывается, она не хочет отказаться от руководства массами. Еще бы! Как же так. Водами Кзыл-су хотят оросить Голодную степь! Ведь тогда миллионы людей и будут поклоняться той степи! Что же останется священнослужителям? А он, культурный человек, инженер, являющийся противником обители, до сих пор не на этом грандиозном строительстве вместе с большевиками. С кем же тогда он? Третьего пути нет. Все, кто попадает в зону борьбы между двумя фронтами, непременно погибают от огня враждующих сил.
И он вслух решил:
— Вернусь с обвала и непременно загляну в Чадак. Это узбеки, и тот… узбек, но только значительно моложе, современнее. А сила спокон веков была на стороне молодого поколения. Непременно наведаюсь, давно я не был в Чадаке.
XIX
Не впервые приезжают люди в Чадак на отдых. Издавна съезжались сюда полакомиться виноградом, дынями, подышать воздухом, профильтрованным снегом и растительностью. Красота Любови Прохоровны привлекала внимание многих, но Храпковы привыкли к этому.
В летнюю пору Чадак был малолюдным. Дехкане занимались в поле своими хозяйственными делами: жали богару, поливали и окучивали пахту, охраняли бахчи, и в кишлаке оставалась только детвора. Днем улицы пусты — лишь изредка промелькнет серая, с черным волосяным покрывалом на лице, фигура. Только вечером селение оживлялось. Слышались громкие высокие голоса певцов, крики животных, говор дехкан.
Молодая, жизнерадостная Любовь Прохоровна еще не привыкла к такому покою. С утра до вечера она гуляла по кишлаку, вдоль реки, у подножия гор. Каждый уголок очаровывал ее своей девственной неприкосновенностью, новизной. Порой ею овладевало желание действовать. Ей хотелось очистить деревья от усохших ветвей, забросать землей и камнями арычок, вытащить из-под кручи опорный камень, чтобы все обрушилось в бездну, овеянную вековой тишиной.
Евгений Викторович усматривал в этом начало влияния спасительной «перемены климата» и слегка улыбался в усы, а жене лениво повторял:
— Примечай же, Любушка, как надо выбираться из этих переулочков. Я скоро сяду за работу, и тебе одной придется ходить на прогулки.
Она нервничала, но скрывала это от мужа. Ей начинало казаться, что старики дехкане, бывшие в чайхане, обманули ее, надсмеялись над ней. Где же, как не здесь, в этом экзотическом уютном уголке, и встретиться ей с Мухтаровым, чтобы загладить свою вину перед ним. Любовь Прохоровна несколько дней бродила по кишлаку, но никаких признаков присутствия Мухтарова не обнаружила. Да и зачем он здесь будет жить? Расспрашивать кого-нибудь о нем при муже она не смела. О, теперь она оберегает свою тайну.
— Ты меня совсем за ребенка принимаешь. Да я сама из любого места выберусь, — ответила она равнодушным тоном.
У подножия горы, возле колодца, она сорвала травинку и усердно посасывала ее. Любовь Прохоровна, охваченная тщательно скрываемой тоской, была теперь похожа на красавицу монашку, которая всю свою красоту и бурю чувств хранила в молчаливых стенах кельи. Ее красивые глаза сделались еще больше. Казалось, они умоляли — помогите моей душе найти покой и равновесие!
Доктор шутливо говорил ей:
— Нет, не поверю. А ну, давай-ка отсюда пойдем к рынку по разным улицам. Я пойду по этой дороге вдоль реки, а ты… ну, хотя бы по той тропинке, что вьется позади мечети, увидим, кто скорее придет.