Уверяю вас, мадемуазель: ни одна из картин, которые сейчас пишут для салонов Парижа и Лондона, не сможет провисеть и ста лет. Недавно я посетил музей Южного Кенсингтона, лондонский дворец искусств, и наблюдал там большую фреску сэра Фредерика Лейтона. Как мне сообщили, она только что была завершена. И уже начала выцветать! Через несколько лет от нее останутся лишь размытые очертания. Я сравнил ее состояние с набросками Рафаэля и великолепного Джорджоне, что находятся в том же здании: их цвета были настолько теплыми и яркими, словно работы создали совсем недавно. Лейтон не повинен в том, что его работы обречены исчезнуть с холстов так же бесследно, как если бы он никогда ничего не писал, – ему, как и любому другому художнику девятнадцатого столетия, просто крайне не повезло, что великий институт свободной торговли привел к тому, что все страны и классы с позором стремятся как можно быстрее вытеснить соперников из истории. Однако я уже утомил вас, мадемуазель, простите меня! Возвращаюсь к собственной истории. Как я уже говорил, я не мог думать ни о чем, кроме одного-единственного предмета – цвета: мысли о нем преследовали меня непрестанно. В ночных видениях я наблюдал изысканные формы и лица, которые не терпелось перенести на холст, и все же у меня никогда не выходило. Казалось, моя рука потеряла всякий навык. Примерно в то же время умер отец, и я, не имея других родственников на всем белом свете и не привязанный к дому, жил в полном одиночестве и все чаще и чаще терзал разум вопросом, который сбивал меня с толку и приводил в смятение. Я стал капризным и раздражительным, избегал любого общения и, наконец, перестал даже спать. Затем наступило страшное время лихорадочного волнения, нервного истощения и отчаяния. Иногда я молча сидел, поглощенный мыслями, при виде людей я вскакивал и часами быстро шагал в неизвестном направлении, надеясь унять дикое беспокойство. Тогда я жил в Риме, в мастерской, принадлежавшей отцу. Однажды вечером – как хорошо я все это помню! – со мной случился один из тех яростных приступов, которые не давали мне ни отдыхать, ни думать, ни спать, так что я, как обычно, поспешил на очередную долгую и бесцельную прогулку. У открытой двери парадного входа стояла тучная и добродушная хозяйка дома со своей младшей дочерью, Пиппой, схватившейся за ее юбку. При моем появлении женщина вскрикнула, отшатнулась и, подхватив девочку на руки, быстро перекрестилась. Ошарашенный, я прервал внезапный поход и сказал со всем спокойствием, на которое только был способен: «И что же это значит? Думаете, я могу вас сглазить?»
Кудрявая Пиппа тянула ко мне ручки – я часто баловал малышку, давал ей сладости и игрушки, – только мать удержала ее, сдавленно вскрикнув и пробормотав: «Пресвятая Дева Мария! Пиппа не должна его трогать, он безумен».
«Безумен?» – Я посмотрел на женщину и ее дитя с презрительным изумлением. Затем, не говоря больше ни слова, развернулся и быстро ушел дальше по улице, скрываясь от их взглядов. «Безумный»! Неужто я действительно лишился рассудка? Не в этом ли страшная причина моих бессонных ночей, беспокойных мыслей и странной тревожности? Я яростно вышагивал, не разбирая дороги, пока внезапно не очутился в пустоши на окраине деревни. Надо мной сиял молодой месяц, похожий на тонкий серп, что вонзился в небо, чтобы собрать обильный урожай звезд. Я в нерешительности остановился. Повсюду стояла полная тишина. Все тело вдруг ослабло, голова закружилась, перед глазами плясали странные вспышки света, конечности задрожали, словно у дряхлого старика. Я присел на камень, чтоб отдохнуть и попытаться привести спутанные мысли в некое подобие порядка. «Безумный»! Я сжал разболевшуюся голову руками, стал размышлять о маячащей передо мной жуткой перспективе и, как говорил бедный король Лир, молился про себя: «Только не дай мне сойти с ума, не дай мне сойти с ума, Господи!»