Оставшись один, оглядываюсь. Комната просторная, с высоченными, кое-где потрескавшимися потолками. Слева от входа — черное, по нынешним временам несколько громоздкое, благородных строгих линий пианино с бронзовыми подсвечниками по краям; в простенке, между двумя окнами — застеленный пестрой скатертью стол с незамысловатой стеклянной цветочницей, — сейчас в ней торчит засохший кленовый лист. По правой стене — широкая тахта-кровать, с какой-то потертой звериной шкурой на полу, вместо коврика, и в самом углу — изразцовая печь, покрытая великолепной старинной глазурью, в топке уютно гудит огонь. Успеваю еще рассмотреть два портрета: над инструментом — молодого поручика с тонко пробритыми усиками и с офицерским Георгием на кителе, и, напротив, над тахтой, — нашего военного летчика, чубатого усмехающегося майора. Усмехающегося вроде тому, что они, классовые антагонисты, вынуждены мирно сосуществовать тут…
— Вы чего ж это на ногах? Садитесь, голубчик, садитесь, быстро я вас не отпущу. — Софья Маркеловна снимает с подноса и расставляет на столе чашки с золотисто-темным чаем, сахарницу, тарелку с сухариками, кладет миниатюрные серебряные щипчики. — Ну-ка, пробуйте мое угощение. Да не вздумайте хаять — до смерти не прощу!
Пьет она мелкими глотками, смакуя; от удовольствия, а скорей всего, от горячего на рыхловатых мучнистых щеках проступает слабый смутный румянец. Чай в самом деле хорош, — в этом я тоже кое-что смыслю. Сидим мы напротив друг друга, я — лицом к чубатому майору. Поняв, куда я смотрю, Софья Маркеловна ставит чашку на блюдце, оборачивается.
— Это — Андрюша Черняк, наш питомец. Можно сказать, надежда моя была. Несбывшаяся, правда. Представляете — изумительный слух, отличный голос. Столько мы с ним первых мест на всяких конкурсах заняли! Думала — музыкантом или певцом станет. Нет, обманул старуху — в летчики ушел! Приезжал в прошлом году.
Сделав несколько глотков, Софья Маркеловна снова ставит чашку, добродушно хвастает:
— Кофту эту самую подарил. Уж так старые кости разуважил! — Она поглаживает розовый пух кофты, осуждающе качает головой: — Дороговизна-то, наверно, какая! Ругаю его, а он смеется.
О втором портрете, хотя висит как раз напротив, она не упоминает, будто его и не существует, — понимаю, что таким образом запрещено и мне спрашивать о нем.
— Хорошо у вас, Софья Маркеловна.
— Родовое гнездо, я уж говорила вам, — согласно кивает она. — Родилась я, правда, наверху. Здесь наша дальняя родственница жила — подружка моя. А потом уж — вместе. Пока не похоронила ее. В тридцать третьем…
— А родители ваши, Софья Маркеловна?
— Отец за год до революции скончался. Немного погодя — мама. — Рассказывает она совершенно спокойно, без горечи, как о чем-то таком, что было, ко что почти не касается ее, причем и понять-то можно — эка, из какой все это дальней дали! И разве что сдержанно-ласковое — мама — выдает, что в старом сердце отзывается что-то, равно как то же самое — мама, с чем-то доверчиво-детским в его звучании, иносказательно говорит о разном отношении к отцу и матери. — Торговля была большая — и скобяная, и бакалея, три магазина держали. Компаньон все к рукам и прибрал. Один этот дом с утварью и остался. Через полгода и его конфисковали. Экспроприировали, как тогда говорили. Вот тогда я к Тасе и перебралась — сюда. Трогать меня не трогали, вреда от меня никакого. Да и кто я такая была? Так, кисейная барышня. Кончила гимназию, увлекалась музыкой. А есть-пить нужно. Пошла по протекции в детский дом — только-только его организовали. Старые знакомые, какие остались, так те еще отговаривали, осуждали. Как же — нечестиво! Там святых людей, монашек, притесняют, а ты служить туда. Насмотрелась там в первые годы — ужас!
Софья Маркеловна передергивает плечами — словно оттуда, из полувековой давности, снова пахнуло на нее — в теплой комнате — знобким ветром человеческой неустроенности; и уже в следующую секунду — встретившись с ней взглядом — вижу, как в ее больших выразительных глазах, сгущая размытую блеклую голубизну, накапливается, дрожит смех.
— Вы только представьте себе, голубчик! У ребятишек от гороха, от чечевицы животы пучит, дохнуть, простите за откровенность, нечем. Вшей с них обирать не успевают. А барышня с розовыми ноготочками им — Баха, Моцарта, Шопена! И, знаете, что удивительно? — слушали. Кто на скамейках, кому не хватало — между скамеек на полу сидят. Рты разинут — и слушают. Так в детстве только сказки слушают. Хотя, наверное, для них сказкой музыка моя и была. После того, что они в своем сиротстве, беспризорности пережили. Сказать вам, — через них, через ребятишек, я тогда кое-что и понимать начала… Своих у меня не было, старой девой прожила, — к ним и привязалась. Да еще какие дорогие стали! Ну и вот: вижу, как новой власти солоно приходится. И стреляют в нее, и жгут, и голодом она сидит. А она от себя последнее отрывает — и детям, детям!