Парк основательно запущен, бесхозный, пользуясь распространенным ныне словцом. Входим в боковую, провисшую на одной петле дверцу; то тут, то там торчат давние черные пеньки — старые подгнившие деревья срубили, а новых не посадили; на дорожки, которые никто не окашивает, не подметает, выползла трава, остановленная на середине прибившим ее жгучим солнцем. Чего тут много, так это воробьев — похоже, что жара согнала их сюда, в жиденькую, дробленную солнечными пятнами тень, со всего Загорова.
Козий уверенно выводит к скамейке под корявыми, сомкнувшимися кронами вязами — тень тут гуще, прохладней, по крайней мере в первые минуты, когда мы садимся и, не сговариваясь, кладем между собой две пачки «Беломора». Леонид Иванович расстегивает верхние пуговицы рубахи, потирает поросшую рыжей шерсткой грудь, непринужденно — нога о ногу — скидывает сандалеты.
— Благодать!.. До войны парк у нас лучше был — следили. Музыка играла, гулянье… Теперь по выходным народ в лес стремится, куда-нибудь на речку. А тут что ж, — парочки, когда им поцеловаться охота. Да в день получки — собутыльники, с глаз подальше… Ходили и мы тут с Сергеем — ребятами. Правда, времени у нас на это поменьше было. Чем у нынешней молодежи. И учились, и работали.
— Мне рассказывали, вы с ним большие друзья были?
— Просто — друзья, без дополнений… Понятие это ни в каких дополнениях не нуждается. — Козин берет папиросу, не спеша обминает ее, вертит, разглядывая спичку, будто проверяя, есть ли на ней серная головка, закуривает и молчит еще и после этого. — Друг бывает один… ну, два. Остальные так — знакомые, приятели.
— Звучит, как формула, Леонид Иванович, — завязывая разговор, шучу я.
— Что ж, — скупо усмехается Козин, — в моем возрасте пора уже что-то и сформулировать. Для собственного употребления хотя бы.
Он снова молчит — тем молчанием, которое не тяготит, не ставит тебя, собеседника и слушателя, в неловкое положение: оно особое, это молчание — живое, связующее обе стороны так же, как и разговор. Потом, сбив с папиросы пепел, говорит точно взвешенными словами:
— Дружили с детства… О детстве и юности можно не распространяться: все обыкновенно. Как у всех — до войны. Школа, пионеротряд, комсомол. Самое дерзкое желание — шерстяные штаны заиметь. Самое большое лакомство — мороженое… Ничем он среди нас не выделялся. Такой, как все, был — хороший парень. Любил историю и математику. Великолепно плавал — лучше всех нас. Вот этим, пожалуй, выделялся. После десятилетки пошли работать. Он — пионервожатым в детдом. Я — преподавателем в семилетку. Заочно учились — на сессии вместе ездили. Наши первые девушки стали нашими женами. В отличии от нас — не очень почему-то дружными. Потом — война, первый этап закончен… Как видите — все буднично. Ни романтических скреплений кровью. Ни клятв верности на Воробьевых горах. Или на берегах Загоровки, на худой конец…
Долгая и снова необременительная пауза занята молчаливой работой: Леонид Иванович, должно быть, отжимает, спрессовывает свой второй рассказ — второй этап дружбы с Орловым; я — осваиваю первый, поворачивая его мысленно и так, и эдак, оснащая неназванными, но подразумевающимися подробностями. Это не так уж трудно: мы — примерно одного поколения, краткий набросок довоенной юности похож и в целом, и по деталям — вроде тех же вожделенных брюк.
Жду продолжения с превеликим любопытством: Леонид Иванович, судя по всему, человек прямой, — как он заговорит о том, чего я обещал себе не касаться и не коснусь, но без чего уже — при такой, им же определенной последовательности, уже не обойтись?
— Так вот… Из своего затянувшегося плена вернулся я в августе пятьдесят третьего. — Потянувшись за папиросами, Леонид Иванович искоса взглядывает, проверяя, известно ли мне что об этом, и по отсутствию вопросов убеждается, что — да, известно; легонько нахмуренные светло-серые его брови удовлетворительно разглаживаются. — Об этом, пожалуй, можно подробней: прямое отношение к Сергею имеет… Сначала живописный штрих — специально для вас. Своим появлением произвел я фурор на все Загорово. Сами представьте: клетчатый пиджак, клетчатые брюки, ботинки, как футбольные бутсы, — цвета яичного желтка. Пока с автовокзала через весь райцентр до дома шел — не только прохожие расступались да оглядывались. Не только изо всех окон глазели — собаки и те, по-моему, из подворотней высунулись! Эдакое чучело гороховое движется, пижон заграничный!.. И ведь не станешь объяснять, что все это пестро-клетчатое — не от шика, а от нужды: самая потреба, самая дешевка. Настоящее, дорогое, в Америке не кричит — незачем… Вечером, по сумеркам отправился к Сергею. От матери узнал, что он здесь. Все эти годы один он и навещал ее, подбадривая… Надо вам сказать, что по ряду причин поселился я у ней, хотя уже был осведомлен, что жена и дочь живы-здоровы… Так что прямо с автовокзала — к матери. Не верила, старая, что меня нет в живых, что без вести пропал — как официально в военкоматовских списках значился. Материнское сердце вещун. Не случайно это сказано…