Дорогой мой друг!
Обычно, когда говорят о Родине, в помощь призывают географию: от Курил до Балтики, и так далее. Что же, точная мера ее величины, ее пространств, ее параметров. Свою же привязанность, свою любовь к ней мы определяем не такой глобальной мерой, а более скромной, как и начинается она для каждого из нас с бесконечно малого, казалось бы. Для Вас, допустим, — с городской улицы, по которой Вы прошли когда-то в свой первый класс. Для нашего с Вами ровесника — с черноморских пляжей, отдавших ему свою золотистую смуглость. Для меня — с деревенской дороги, по горячей пыли которой скакал босиком, той же горячей пылью и присыпал, врачуя распоротую склянкой пятку. Произносишь — Родина, и в представлении тотчас возникает не ее огромность, а что-то отдельное, очень свое, личное. Озябшая осинка в снегу и заячьи следы-петли вокруг нее; наполовину утонувшее — в желто-неоглядном разливе хлебов — малиновое закатное солнце; зеленые, громоздящиеся друг на друга льдины в стремительном потоке половодья — в чем есть что-то и от нашей стати, от нашего характера. А ее запахи — неповторимые, неизбывные? От крепкого дегтярного духа разогретых на солнце шпал, несущих стальную синеву рельс, — до сладкого хмельного настоя майского разнотравья; от едкого соленого пота задымившихся на лопатках рубах — до яблочной свежести юной стыдливой груди твоей первой девушки. И это все — тоже Родина. И отдадим себе ясный отчет: она может обойтись без любого из нас, в отдельности, мы без нее — в отдельности же, каждый, — не сможем.
Светло, торжественно становится на душе, когда думаешь о Родине, и мы никогда, никому не позволим чернить ее высокое прекрасное чело. Суметь бы только отблагодарить ее — за то, что живем на ней, ходим по ее земле, дышим ее воздухом. Успеть бы сделать для нее все, что могут наши руки, наш разум, наше сердце.
Великое счастье, друг мой, что есть она у нас — Родина наша.
9
Пенза, как город, началась триста лет тому назад — сторожевой крепостью на горе, с которой окрест просматривались равнинные дали и, поважней того, — южная сторона, откуда в любое время могли показаться ночные дозоры кочевников. За три века деревянное, рубленное из дуба городище сползло с горы, обросло каменными дворянскими и купеческими особняками, лабазами, подняло белоснежные этажи губернаторского дворца, достигло чистой полноводной Суры, где в кривых улочках, с неприхотливыми вишневыми садами, селился рабочий люд, беднота. Пятьдесят советских лет, особенно же последние двадцать пять, превратили Пензу, областной центр, в крупный промышленный город, не по дням, а по часам растущий и хорошеющий. Но по-прежнему над его понизовьем, в котором живет теперь поболее четырехсот тысяч, господствует гора, его прародительница, увенчанная ажурным гигантским конусом телевизионной вышки. Один из руководителей области рассказал, как в первые военные годы, зимой, каждое утро мчались они, вчерашние фезеушники с этой горы на работу, на оборонный завод, на коньках — каких-то «нурмисах», «снегурочках», а то и на деревянных самоделках с железными из проволоки «подрезами» — с километр под уклон, остальные два — отмахивая дрожащими ногами и утирая мокрые лбы шапчонками. Ни автобусы, ни тем паче троллейбусы в ту пору не ходили… Такова она, в спрессованном виде, история нашей Пензы, и остается добавить, что мы, пензенцы, очень не любим, когда наш город — по звучанию и по неосведомленности — путают с Пермью. Нет, мы не хаем Перми — дай им бог здоровья и всяческих удач, пермякам, — но просим запомнить, что Пенза — это Пенза!..
У нас пожарче, чем в Загорове: больше камня, бетона, асфальта. Солнце с утра заливает улицы тягучим зноем по самые крыши — как некий непротекающий резервуар; каждый день, раздувая белопенные усы, проходят поливальные машины, — вода испаряется, высыхает, как на раскаленных противнях. Непрерывно бьет в стакан колючая газировка, с сиропом и без сиропа; укрывшись в душной тени скверов, ребятишки и пенсионеры лижут всяческие «пломбиры», едва ли не носами уткнувшись в их обманный сладкий холод; стоически терпеливы очереди к желтым пивным автоцистернам, от одного вида которых у мужчин пересыхают гортани…
Еще тягостнее в троллейбусах, особенно сейчас — переполненных после рабочего дня; горячи дерматиновые сиденья, горяч ненатуральный — при движении ветер, врывающийся в сдвинутые окна; на остановках, когда и его нет, салон не уступает хорошо вытопленной бане… Смотрю на бегущие мимо дома, киоски, на разморенных прохожих с авоськами, и — не знаю уж, по каким таким ассоциациям, — являются странные мысли. О том, например, что жизнь все-таки устроена несправедливо. И даже не тем, что отведено ее человеку не так уж много, а тем, что, уйдя из нее, он не знает, что нередко остается в ней, как бы незримо продолжая свое земное существование, прямо пропорциональное тому, что и сколько оставил после себя. Как тот же, допустим, Орлов Сергей Николаевич. Не знает о том, что люди помнят о нем. Что его портрет висит в детдоме, на самом видном месте. Что детдому будет присвоено его имя. Что кто-то, наконец, ходит по его, можно сказать, следам и, возможно, попытается рассказать о нем еще большему кругу людей. Не знает и никогда не узнает…