Выбрать главу

Вероятно, только в женском сознании могут совершенно естественно, органично уживаться самые противоречивые, а то и вовсе, казалось бы, исключающие друг друга понятия, представления, чувства. Сталкиваясь с таким качеством в юности, ухаживая за девушкой, мы, мужчины, называем его женским капризом, и нам обычно они нравятся, эти капризы. Потом девушка становится женой, и мы уже пользуемся иными, еще вполне благозвучными определениями, произнося их, правда, с некоторой долей превосходства и снисходительности: женская логика, алогичность. Наконец, под старость, устав от житейских забот, похварывая и раздражаясь по каждому ничтожному поводу, рубим с плеча: бабья дурь, дважды два — стеариновая свечка! И почти никогда не думаем, что она, женщина, права своей особой правотой, что у нее своя правда, идущая от ее существа, природы, от ее высокого предназначения женщины, матери-животворящей. Что позволяло ей, даже в глухие времена, вопреки всякой логике и всем законам, требовать у владыки, занесшего меч над ее любовью: «Отдай моего мужа!» И случалось: тот, перед кем цепенело все, — отступал… С каждым днем, месяцем, годом новая власть крепла; работая на нее, Соня тем самым помогала ей — хотя бы, поначалу, в силу прямой необходимости есть, пить да по врожденной добросовестности своей; с каждым днем, месяцем, годом она все ясней отдавала себе отчет, что та, белая армия, с которой ушел поручик Гладышев, уже не вернется, никогда не вернется. Она все понимала, но не было ни дня, ни месяца, ни года, чтобы она не ждала своего Виталия, своего Вику. Подтянутого, щеголеватого, почтительно склоняющего в поклоне аккуратно подстриженную голову, от которой чисто пахло дорогим одеколоном, и смотрящего на нее, на Соню, с такой нежностью, что глаза у нее — она чувствовала это — начинают безудержно сиять, и ничего она с этим сиянием поделать не может. Она вздрагивала, приметив на улице похожую фигуру; у нее все обмирало внутри, когда она открывала почтовый ящик — от надежды, что найдет подписанный жестковатым мужским почерком конверт, каким он ей записал в альбом чудесные пушкинские строки: «…И божество, и вдохновенье!..» Она просыпалась по ночам от любого случайного стука, шороха, с заколотившимся сердцем прислушиваясь к чьим-то поздним шагам во дворе: не он ли, не он ли?.. Ей было неважно, кем и каким он придет: победителем или побежденным, виноватым или правым, открыто или тайком, — все эти второстепенные категории могли иметь отношение к поручику Гладышеву, но не к ее Вике. Он мог быть виноватым перед кем угодно — хоть перед всем миром! — она все равно уткнулась бы лицом в его колючую шинель и заплакала от счастья! Она бы пошла за ним в тюрьму, на каторгу, во глубину сибирских руд. О, она бы отстояла его, закрыла собой, она бы — как та, древняя, бесстрашно остановившая грозного владыку — написала бы Ленину или Калинину, и они бы помогли! Ведь бывают же чудеса: Соне однажды показали такого прощенного полковника-беляка: сизо-багровый, с прокуренными желтыми усами, он шел по центральной улице Загорова с пайковой селедкой под мышкой — ржавые хвосты ее торчали из свертка — по-молодецки зорко всматриваясь в новую непривычную жизнь.

Разных чудес в те далекие, ни на что не похожие годы действительно происходило множество, но того, которое нужно было Соне, так и не случилось. И чем меньше оставалось на него надежд, тем упорней она верила, тем тщательней прикрывала броней свое сердце — посторонним стучаться в него было бесполезно. А стучались — часто, настойчиво. Стучались на улицах — оглядывались, нагоняя и заговаривая. Стучались через почту — вызнав адрес и закидывая письменными признаниями. Стучались, наконец, и не один раз, самым официальным образом — делая предложения. Самый терпеливый претендент на ее руку — свой же, воспитатель детдома, — после пятилетних домогательств запил и куда-то завербовался. Почему она, Соня, оказалась однолюбкой, она не знала. Может быть потому, что у нее была еще музыка. Виталий Гладышев, кстати, очень любил Шопена.