– Ах, этот… сумасшедший муравейник… Потсдамерплац!
На Потсдамерплац машины ввинчиваются в круговорот, их сухие и энергичные линии вдруг закругляются, расплываются, перекрещиваются, сливаются и расцепляются. Потом пришло детское воспоминание: магазин, какие-то зверьки, копошение в клетках, и большой волнистый куб с зеленой водой – аквариум. Холодная, тихо сипящая рыба вкатилась на площадь, вздохнула, выпустив из боков теплых икринок-людей с запахом синтетической обивки сидений.
Здесь строили какое-то здание: в фундаменте дрожали, наводил смутную сырую подвальную тревогу басовый рокот грузовиков. Кирпичные стены вокруг выкладывали автомобили, не толстые, но прочно-среднечастотные, что-то между «р-р-р-р» и «в-в-в». Стекла выдували трамваи: тянули, трогаясь, долгое электрическое «у-у-у-у», как жвачку. Получалась, кажется, башня. Башня наполнялась людским криком и гомоном, который затоплял ее и вылезал наверху, у самого неба, белыми клубами, как дым.
Это была для меня крайняя граница, Северный полюс города Берлина. Там даже сегодня был холод. Там постоянно перемещались толпы людей по узким улицам между домами из стекла. Пот-сдамерплац строила себя сама – когда я пришел туда в первый раз, там было пусто, было шевеление и гудение, толчки запускаемых моторов, скрежет маленьких колесиков на стрелах кранов, шорох осыпающейся в ямы земли, пот рабочих и бронебойный жар огромных фонарей.
И что-то тут постоянно поднималось и вырастало, дыры в земле затягивались, появлялось все больше людей, больше машин и больше стекла. За стеклом угадывалось железо, стальные фермы кранов – и дома были холодными, как аквариумы. Дома эти можно было обходить с полукруглого бока, а потом вдруг обнаруживался острый, выпяченный клином угол, или ровная стена, или дом оказывался внутри пустым, как скорлупа: в нем не было квартир и лестниц, а было что-то вроде парка, с деревьями, торчащими из затянутых в металл дыр в земле.
– Там милое кафе, и в «Sony-Center» была смешная собачка-робот. А эти куски стены… Неужели там правда был пустырь на этом месте?
– Был, Ульрика, я видел в кинохронике.
– Море, горы, – доносилось откуда-то сбоку, – что еще нужно для счастья? Я бы непременно жил там, если бы мог выбирать…
– И еще там с одним французом познакомились. Амюзант-нейший тип. Полноват, но сколько шарма…
– А если давать волю, если не держать под контролем – катастрофа…
– Слишком долго держали под контролем, слишком сильно. Многолюдье шуршало в голове, кружилось. В середине дня мне обычно надо было от них отдохнуть. Я уходил в служебную комнату и там пил кофе с молоком – от него я заряжался на весь остаток дня.
В тот год, когда так много всего произошло: в год, когда я готовился к школе, когда мы ездили в Петербург, когда Саша чуть не убил собаку и когда к нам в гости пришел странный человек, много смотрели телевизор.
К маме и папе приходили знакомые, они часами сидели на кухне, курили, потом меня отсылали спать, но я не спал и долго еще слышал через стенку: бу-бу, бу-бу!
Говорили о голоде, о карточках. О новых временах и о чем-то совершенно непонятном: «шоковой терапии». Много говорили об открытых границах, о том, что теперь, если постараться, можно уехать «за рубеж». Много раз произносили нашу фамилию, а потом, тоже много раз: Германия.
Я не играл с дворовыми детьми в «войнушку», и разделения в этой игре на «наших» и «немцев» не понимал.
– Сынок, это не немцы, это все фашисты, фашисты, фашисты! – выкрикивала мама и разводила руками, как танцовщицы в балете, и красиво, как умела только она, закатывала глаза. – Фашисты, сынок, были плохие, и потому с русскими воевали, а просто немцы были хорошие!
Еще она рассказывала о папином деде, который умер давно, в тридцатые годы, и которого я, конечно, никогда не видел. Говорила, что он сам был немец, а прабабушка, его жена – татарка. Прадедушка женился на ней, когда ей было двадцать лет, а ему уже около пятидесяти. Он переехал в Россию и открыл здесь практику. Больше мама ничего не рассказывала, оставляя моему воображению незапятнанный простор. Мне самому предстояло узнать про сталинские репрессии и представить себе ночь, машину, людей в кожанках, уводивших в темноту сухощавого, одетого в длинный плащ и сжимавшего в руках шляпу доктора.
Кусочки Германии приходили в виде желтых посылок с непонятными мне буквами снаружи и продуктами внутри – гуманитарная помощь. Я очень любил эти посылочки: в них скрывался особый, нежный, парфюмерный запах, и лежали яркие, красивые упаковки. Железная банка подсолнечного масла «Livio». Пачки макарон. Консервные банки, к которым прилагался хитрый ключик. Ключик надо было отломать от банки, вставить в него металлический кончик железной полоски, опоясывавшей банку сверху, и вертеть, наматывая полоску на ключ и с удовольствием наблюдая, как через образующуюся щель становится видно розовое мясо, покрытое слоем желе.
Рыбные консервы открывались по-другому. Ключик, овальное алюминиевое кольцо, уже был приделан к крышке, надо было только отогнуть его и сильно потянуть на себя – металлическая крышка с легким шипением открывалась. Крышки мама отдавала мне, и я играл с ними: они напоминали мне воздушный мотоцикл из «Звездных войн» – кольцо-ключик тогда превращалось в руль. Иногда попадались крышки, ключики которых были в форме уха и не совсем плоские, на них имелись треугольные выступы, слева и справа от того места, за которое следовало браться, чтобы тянуть. Таким крышкам я отдавал предпочтение: треугольники напоминали фары.
Иногда в посылках попадались золотисто-прозрачные упаковки, которые я любил больше всего: жевательные конфетки в форме медвежат, HARIBO. Не знаю точно, когда был придуман знаменитый слоган «HARIBO macht Kinder froh»[10], но тогда, в начале девяностых, он пожалуй, был как никогда кстати: тягучие сладкие мишки делали перестроечных детей счастливыми.
Вечерние бухтения на кухне становились все более регулярными, магическое слово «Германия» повторялось все чаще. Потом, в апреле, папа поехал в Москву. Он часто ездил и каждый раз говорил, что едет на неделю или на три дня, потому что надо уладить такие-то дела. Я запоминал, для чего папа ездил в Омск, Хабаровск, Тюмень, чтобы потом, в подвале, покуривая наши фломастеры, неспешно и обстоятельно рассказать об этом Саше и «ребятам».
В этот раз папа не сказал ничего, просто уехал. Я не спрашивал, но потом весь день ломал голову над тем, куда же он все-таки поехал.
С отъездом папы кухонные посиделки прекратились, зато мать смотрела каждый день телевизор, буквально впиваясь взглядом в экран и особенно радуясь при появлении какого-то непомерно толстого, похожего на поросенка из мультфильмов мужчины. Мужчина был лыс, остатки волос были зачесаны через голый череп справа налево. Он говорил довольно высоким голосом, торопился, слова «шоковая терапия» мелькали в его речи чаще, чем у остальных.
Однажды вечером, во время очередного появления мужчины на экране, позвонил папа. Из их разговора я понял, что папины таинственные дела в Москве сделаны и что к нам он приедет с каким-то школьным другом и его дочкой, которые остановятся у нас на пару дней, а потом поедут в Анапу.
Образ этого папиного друга странно переплелся в моей голове с телевизионным мужчиной-поросенком; я был уверен, что приедет именно он, этот толстый лысый терапевт. На следующий день я поведал Саше о том, что приедет папин друг, которого показывали по телевизору, и будет делать шоковую терапию. Саша сказал, что спрашивал у своей бабушки-врача, что такое шоковая терапия, и она объяснила ему, что это когда больных привязывают к кровати и бьют электрическим током. Я не поверил, сказал, что от этого люди умирают, а врачи, наоборот, должны людей лечить, но мое любопытство было распалено еще больше. День приезда папы близился.
Утром того дня, когда папа должен был приехать, мать освободила мою комнату, сказала, что там будет жить папин друг с дочкой, а я буду спать у них. Я молча согласился, убрал все свои игрушки в коробку и унес в спальню родителей. Пришедшему Саше я сказал, что мне некогда, я жду папу с его телевизионным другом, уселся на кухне на табуретку и стал ждать. Я представлял себе, как толстый терапевт будет пыхтеть, протискиваясь в нашу дверь.