…И вот я пришел к Цветаевым. Помню, я был поражен тем, как туго им живется. Я сам в это время зарабатывал мытьем окон, тоже не был буржуа, но я ужаснулся их жизни. Я вошел в их дом. Порога между улицей и передней не было; когда шел дождь, на пол клали тряпку, чтобы в дом не затекала вода. Две крохотных комнатки, кухонька в нашем теперешнем вкусе. Неуютно, темно: какие-то тусклые лампочки. Меня пригласили пить чай, такой, какой в Москве часто пьют, вероятно, это не просто вода, такой чуть желтенький; угощали каким-то печеньем из соседнего магазина. За столом сидели молчаливые Аля и Мур.
Познакомился я с Мариной Ивановной. Мне было тогда 25 лет, она на 12 с кусочком старше меня. Молодые двадцатипятилетние люди даму под 40, как бы сказать, не воспринимают… Как поэта я ее воспринимал, как женщину, конечно, нет. Я ожидал увидеть даму. Дамы в ней не было. Это было особенно, ни на что не похожее существо. Воспоминания — это ведь особая точка зрения, кто что видит. Вот Аля пишет, что мать была высокого роста. Конечно, все меняется. Я сейчас карлик, а был всю жизнь среднего роста. Марина Ивановна была ниже меня, никак нельзя считать, что она была высокой. Она была очень прямая, такой прямой, абсолютно лишенной всякой внешней женственности. Полное отсутствие внимания к себе. Оказывается, оно было, но какое-то такое сублимированное. Вот, например, она с большим вниманием относилась к тому, какие у нее серебряные браслеты или кольца. Кольца эти она дарила, заводила новые. И еще она внимательно относилась к своей прическе, у нее были довольно хорошие, очень коротко подстриженные волосы. Когда я целовал ей руку, я заметил в порах следы угля. Она не ухаживала за руками, наоборот, клала уголь в печку руками. Хотя совок все-таки был. Она не только не боролась с бытом, она покорялась ему, позволяла быту над собой измываться. В «Поэмы Лестницы» это видно во многих местах. Она настолько презирала жизнь, которой ей приходилось жить, и она настолько была вне внешних условий жизни, что даже не старались особенно отмыть руки от угольной пыли. Я сам видел, как она клала уголь руками, «чтоб мне было хуже». Там такие «буле» продавались — прессованная угольная пыль, — так вот она эти буле совала в печь руками, пальцами. Я смотрел на нее…
Сейчас хочу отойти в сторону. Был такой известный наш генерал, Герой Советского Союза, мой друг по Испании, последний мой начальник там, после гибели Мате Залки, Мамсуров, Хаджи, Мамсуров. Он уже много лет как умер. Мне поручили написать статью о Ларисе Рейснер. Я спросил его: «Это правда, что она была такая красавица, на фотографиях она необыкновенно красива, ты ее когда-нибудь видел!» — «Как же, я слушал ее в Политехническом музее, она делала доклад». — «Что — она действительно была так хороша?» — «Алеша, я слушал лектора, я не видел, красивая она или некрасивая».
Я тоже так. Я пришел к поэту. Я не видел, красивая она или некрасивая. Я пришел не к женщине, я пришел к поэту, и разговаривал я с поэтом. А Сережа и слушал, он умел молчать. Случал, как разговаривает Марина, которой он всегда говорил: «Марина, вы». А она ему: «Сережа, вы». Я просидел у них часа три, очень много интересного услышал, к сожалению, я не только слушал, но и сам говорил. Я ведь не знал, что буду одним из ее эккерманов, а том, может быть, сидел бы и записывал.
Марина Ивановна казалась мне несколько, что ли, театральной. Когда я прочел книгу воспоминаний Анастасии Ивановны, я понял, что никакого ломания, позы, никакого актерства не было, она на самом деле была такая. Это было другое поколение, 12 лет разницы. Мы ужасно не любили громких слов, нас ими немного задавили. Встречаю я, например, в Париже Ладинского: «Ну, как, Антонин Петрович?» — «Да вот, стишок написал», — говорит он. «А я вот романчик пишу сейчас». Она говорила об этом туманно: «Я написала поэму». Меня это шокировало. Мне казалось, что все это какое-то притворство. Эту многозначительность я заметил сразу.
Она очень много курила. У нее были желтые, как у солдата, пальцы. Разговаривала она скороговоркой и чуть-чуть лепетом. И все время говорила что-то очень интересное, очень острое. К сожалению, я ничего не записывал. Вот когда она меня припечатала… (о чем я узнал через несколько дней). Она рассказывала: «У нас был Эйснер, он мне очень понравился, он так интересно говорил о Серафиме Саровском и Серафиме Павловне Ремизовой». Действительно, это были Серафим и Серафима, и действительно я о Серафиме говорил очень горячо: только что я прочитал воспоминания о нем, совершенно потрясающие. Я был церковником, для меня все это было несомненно, вот я все и выкладывал. А Ремизова была крупным ученым, она была больна слоновой болезнью. Это меня поразило. Вот тогда я увидел, что Цветаева не только милые слова произносит, что она может гарпуном пронзить любого, попавшегося ей на язычок, она так накалывала, как в «собрании насекомых». Помню, что она сказала: «Эйснер никогда ничего не напишет, он сначала все расскажет». Тоже очень здорово. Все же это оказалось не совсем уж верно, но очень зло. Но одно я запомнил: когда она заводила речь о стихах, то говорила обязательно что-то точно и твердо.
Здесь говорят, что я, оказывается, в чем-то помогал Цветаевой, устраивал ее вечер, ничего этого я абсолютно не помню. Помню, что я что-то внушал Фондаминскому — это один из пяти членов боевой организации эсеров, который ушел из партии после разоблачения Азефа, потому что дрался за него до конца, и стал заниматься только литературой — так вот я что-то внушал Фондаминскому по поводу Цветаевой, а он мне ответил: «Да, мы прекрасно понимаем, что она большой поэт, но она очень трудно дается. Что нам делать, если лимитрофные барышни предпочитают Георгия Иванова».
Я всю жизнь был уверен, что никогда никаким великим не писал. Но вот в сборнике Цветаевой напечатано стихотворение «Челюскинцам», и из примечаний вижу, что я написал ей: «Как это Вы миновали такую тему, как челюскинцы?» Я сидел тогда в Праге. А челюскинцы еще как-то совпали с временем. Это было безумно жаркое лето в Европе. Это же играет роль… Эти льды, эти документальные фильмы, «Красин», поиски челюскинцев, льды, холод, ветер. А тут все сидят, пьют, едят мороженое. Это стало модной, животрепещущей темой. Я ей и написал: «Как вы это могли миновать? Вы и ах, Аля (Ариадна Эфрон) в примечаниях привела эти мои слова их письма». Ответное письмо Цветаевой не сохранилось, потому что в тот момент жизни, когда я оказался в соответствующих местах, пропало все, что у меня было. Не думаю, что главное украшение сборника Цветаевой эти «Челюскинцы». Их актрисы читают вместе с юношескими стихами Марины Цветаевой и читают так всегда… У нее так кончаются стихи: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» Они так читают: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» — и «сегодня» пропадает, как это умеют делать актеры. Пример этот доказывает, какими мы были наивными, трогательными мальчишками и как легко клюнула сама Марина Ивановна, несмотря на свое отношение к делу, на эту тему.
Такими случайными кусками я вдруг стал вспоминать, что какие-то довольно долгие отношения были. В этот период я часто видел ее у Клепининых. Сергей Эфрон и Николай Клепинин — оба работали в НКВД, и им не полагалось официально встречаться, поэтому Эфрон сам туда не ходил, а Марина Ивановна могла ходить как, так сказать, дама посторонняя. Она всегда приходила с Муром — с Муром она не могла расстаться. Она в кухню — он в кухню, он выйдет в другую комнату — она за ним.