Хорошо.
«А Рыжика уже видела?» — «Как?» Понятия не имела, что Рыжий — в Мурманске, он куда-то в Сибирь подался, я его потеряла напрочь, никто мне не говорил, что он тут. «А никто не решился, — довольно сообщил Миша Ерголин, — потому что Владимир Прокопьич у нас теперь — большой человек, к нему на прием надо записываться». — «Да я всегда считала, что Рыжий далеко пойдет. Где?» Миша Ерголин объяснил, как Володьку найти, домашнего адреса он не знает, а служебный — все знают. «Видаешь Рыжего?» — «Иногда. Если на совещании…» — «Я Владимира Прокопьича как-то возле кино встретила, — уважительно сказала Люда, молодец Рыжий, научился — себя поставить, совсем же этого не умел. — Он со мной поздоровался…» — «Еще бы он не здоровался», — засмеялась я. «Всякое бывает с людьми», — философски заметил Мишка, тоже стал философ.
Утром я отправилась на охоту за Рыжим. Радостное предвкусие нашей встречи приподнимало меня над обыденным тротуаром, и я следовала к Володьке как бы уже по воздуху, на воздушной подушке любви и ностальгии. Нашла быстро, это здание и при мне уже было. Секретарша у Володьки молоденькая, небось — после школы, она сказала мне чинным ученическим голосом: «К товарищу Рыжику запись на этот месяц уже закрыта. Пройдите, пожалуйста, к заместителю, у него как раз прием». Я пришла в совершенный восторг. От заместителя наотрез отказалась. «Владимир Прокопьевич вас, к сожалению, не смогут принять, — огорчилась за меня секретарша. — Они работают». — «А сколько их там?» Я кивнула на кабинет за исправной кожей и с кнопками. «Они там один», — объяснила секретарша. Восторг мой уже не имел пределов. «А личную записку передадите?» Девочка посомневалась, но мой ликующий вид, наверное, ее убедил, что лишней заботы Владимиру Прокопьичу от меня не будет. «Пишите», — разрешила она. Я накорябала: «Рыжий, впусти! Это — я». Думала, сейчас как выпрыгнет из кабинета, ну — будет крику! Девочка чинно вышла обратно и объявила с искренней за меня радостью: «Взойдите, пожалуйста, Владимир Прокопьевич вас ожидают».
Я мигом взошла. Кабинет был огромен. Огромен был стол, уставленный телефонами. Парусили цветастые шторы. Рыжик мой был великолепен. Я бы сразу узнала его где угодно! Строен. Подтянут. А костюм? Блеск! Подбородка, пожалуй, стало поменьше, отчего не столь блестяща улыбка. Ресницы такие же — чащоба и гуща. Володька привстал, протянулся ко мне рукой через огромный стол. Я считаю, мы почти обнялись! Рыжик был мне рад. Я была рада Рыжику. «Спасибо, что зашла», — сказал Володька. Какой ясный, родной был голос, из юности. Я внимала ему с наслаждением. «А чего ты меня в Ленинграде не разыскал?» — «Некогда, Рая, я знаешь как там кручусь?!» Он спросил — про мою работу, сказал, что успевает за моей работой следить. Он стал мне рассказывать про свою работу, как это трудно и здорово, секунды свободной нет, зато кое-что теперь от него зависит по-настоящему, он имеет возможность помочь людям, поддержать стоящее дело. Он рассказывал с увлечением, локтем оттолкнул телефон, когда тот затренькал, я этот жест его знала. «Не забурел, Рыжий», — сказала я ласково. «Как ты сказала?» Это свое словечко Володька почему-то забыл. Я напомнила. «Жаргончик», — он засмеялся. Смех был не очень его. Немножко — дробный.
Нечего придираться! Рыжий мой великолепно смотрелся за этим взрослым столом, меж разноцветных телефонов и при костюме, я была счастлива, что он далеко пошел, я всегда знала, что он пойдет, даже когда — его выгнали с комбината, пришив ему «аморалку», на которую Володька был неспособен, все его богатырские силы шли на другое, мы с ним мечтали создать на комбинате «лучшую в Союзе комсомольскую организацию», на меньшее не замахивались, я хотела идти к нему в замы, из газеты меня не отпускали, тоже — небось — прощупывали под этим потенциальную «аморалку», кончались шестидесятые годы, а когда его выгнали, Рыжий несколько месяцев жил у меня в Мурманске, торчал у нас в редакции, пробовал даже писать, не вышло, варил борщ, провожал меня ночью в типографию, а если ночью я была дома, то мы спали мало, никак не могли переговорить всех тем, играли в шашки и шахматы, одинаково плохо — в то и в другое, книжки читали обязательно вслух, бесконечно решали вопросы жизни, судьбы свои и планы, планов было — кипуче, судьба, как известно, у человека — одна, тут поломаешь голову, чтобы не ошибиться, но две головы — это надежнее, это же не сравнить, когда все взгляды так совпадают, в моей жизни таких безусловных — до сердцевины — друзей было немного, совсем немного, а ведь друзей или дружков, что всего лишь синонимы в моих устах, у меня вроде бы нету только на Альфе-Центавре, поэтому я туда пока и не рвусь…
Я теперь уже видела, что Володька мой слегка изменился, с виду уж не тот, время и на него покусилось, оно это любит. Порою в лице у Рыжего проглядывало вдруг что-то бабье, сразу же, к счастью, пока уходило, вдруг — щечки, вдруг — на мгновение дряблость, словно подстерегающий блик из будущего. На Володьке были теперь очки, они мне мешали слушать его, глаза Рыжика сидели позади очков вертко, я привыкла видеть их огромными и прямыми…
«Рыжий, я все годы хотела тебя спросить — чего ты тогда тому парню сказал?» — «Какому?» — «Ну, помнишь? Он влетел к нам в комитет, кто-то его обидел, он швырнул на пол комсомольский билет, ты что-то такое ему сказал, он нагнулся и свой билет осторожно поднял. Чего ты ему, Володя, сказал?» Рыжий внимательно снял очки, протер их и водрузил опять на нос. «Я такого случая вообще не припомню…» — «Ты что? — закричала я. — Ты не можешь не помнить! Я всю жизнь помню! Этот парень хотел уехать! Никуда не уехал! В Астрахань хотел! Ну, вспомнил? Чего ты с ним тогда сделал за ту неделю, когда он за тобой, как пришитый, ходил? А, Рыжий?!» — «Абсолютно ничего этого не помню, — засмеялся Владимир Прокопьевич Рыжик. — Ерунда какая-нибудь! Там все было, как теперь понимаешь, ерунда. Детство! Я, честно, почти ничего из того времени вообще не помню. Зачем?»
Он все забыл. Все. Вот это был — крах.
Бессилие — вот сила, с которой я гляжу в Твои черты, бессилие мне душу источило — не Ты. Ты надоел мне — как чума, холера, лимфаденит, туберкулез костей, какая медленная и тупая вера, какая изнурительная вера, какая высшая карательная мера, что Ты — со мной…
Так оставь человека в покое, черт подери! Нет, не оставить.
Я чувствую — Твоя усталость мучительно исходит из Тебя, как бархатистая коричневая вялость из солнечного дня. И я Твоей усталостью устала…
В мощном напоре моей неизбывно лирической струи как-то начисто отсутствует диалектика души, вот что меня смущает. Как-то эта струя у меня однобока, чересчур уперта, перебираю, как всегда, в одну сторону, все у меня чересчур. Чересчур — как у Него, так бы я даже осмелилась себе заметить. А ведь если взбредет, к примеру, что-нибудь вроде: «Я спросила, ты ответил, вспомнить не могу, Ты упал — как чистый ветер, на мою судьбу», — то следует держать в уме антитезу, только тогда ощутима диалектика души, а без нее ведь погрязнешь в статике и мелкотемье, всегда нужно помнить, что антитеза ничуть не менее права, хоть бы к данному примеру — такая: «Не понять еще покамест никаким ученым мордам — то ли ветром, то ли камнем, то ли чистым, то ли черным…» Сразу другое дело!
Сознательное владение антитезой, то есть включение того же Принципа дополнительности, заметим в скобках, дает огромные преимущества человеку пишущему. Главным же преимуществом я считаю вот что. Коли ты ощущаешь в себе антитезу, что ничуть не мешает — естественно — обворожительности творческого процесса, а лишь ее — эту обворожительность — для тебя расширяет, как и свойственно диалектике, то никакой критик тебя уже удивить не может, раздавить или — наоборот — возвысить в твоих же собственных глазах, ибо ты-то лучше любого критика знаешь свои хоть как скрытые слабости, руины и недостатки и лучше любого критика в состоянии оценить хилые пока свои выси и им, родимым, светло порадоваться. Чего тут может критик тебе прибавить?