На черном валуне сижу у пристани, лишайники узорчатые трогаю, а по реке гуляет солнце искрами, а по реке волна идет пологая. Паром вот-вот отвалится от берега, на нем машина тычется в козу, паромщик удалой в беретке беленькой кричит: «Эй, на земле, перевезу!» Я головой качаю неразборчиво, так скучно объяснять свои дела, мне не нужны любые перевозчики, хотела бы — давно переплыла. Мне нравится сидеть у этой пристани, бревенчатые нравятся дома, и думать размягченно и неистово, что адреса Ему я не дала. Лишайники на метр — примерно — выросли, уж вечность я сижу на валуне, а от реки приятной тянет сыростью, а солнце подбирается ко мне…
Всю жизнь интересует меня — что видит, читая, человек, который ничего не видел? Родился, живет и вырос, к примеру, в Москве? Что он представляет себе — внутри себя, пробегая глазами ну хоть «лишайники узорчатые»? Если он никогда не держал в руках коричневые перчаточки дактилины, никогда не зарывался лицом в голубоватые купы альпестриса, не вздрагивал в сумерках от вспыхнувшей под ногой ярко-красной точки кладонии плеуроте, не прикасался осторожно к вялым и вроде бы серовато-безжизненным, с высосанным каким-то цветом, палочкам тамнолии в тундре, где они так вечны и неистребимы, ни разу не удивился сам даже сфагнуму, неутолимой и бесконечной его напоенности холодной, чистой и свежей болотной влагой, — что же он видит перед собой, читая? Какие дивные ассоциации испытывает такой человек? Ну, о лишайнике, положим, можно и ничего не думать, не велика птица. Хотя — как раз неправда: в лишайниках и мхах (тут затесался сфагнум, по великому моему перед ним почтительному удивлению, а сфагнум — это мох) тайны и заводящей далеко вечности поболее, чем во многих сильно крупных и волнующих души предметах. А с другой стороны — представляю же я себе бизона, хоть никогда не встречалась с ним лично. Но как? Да по чести сказать, — никак, вроде переводной картинки на кафельной стенке ванной, у меня с ним, беднягой, так мало связано. Он мне — по количеству душевно-информативных связей — чужой. Значит — слово бессильно? Для чего ж тогда я стараюсь? И все — стараются?..
Маяк у «Края света» не поразил, он был точь-в-точь из старой и доброй детской книжки, на винтовой его лестнице ощутимо недоставало Айболита в жару и в бреду. Зато поразил меня младший сын маячника. Жилые и служебные помещения маяка устроены тут под одной крышей, форма — каре, что мудро, ибо, уходя зимой на дежурство, идешь просто светлым и гулким бетонным коридором, а не цепляешься коченеющими руками за натянутый в снежном мраке трос, чтобы тебя не снесло ветром в море, и с рабочего места уже не нужно звонить жене, что добрался целым. Тут, впрочем, это — может — неактуально, все же субтропики, не знаю — как тут зимой. А посевернее, где бывать приходилось, такая конструкция осчастливила бы людей, но там как раз ничего такого, насколько помню, нету. В этих бетонных широких коридорах, где редко кто мелькал по малочисленности обслуги, и жил, свободно, наполненно и гармонично, младший сын маячника, счастливый человек в расцвете неполных шести лет. В других местах я его почти не встречала. В коридорах, босого, в красных трусах с тугой резинкой — я видела его непрерывно. Судьба редко сводила меня с такими цельными, сосредоточенными и упорными в своей счастливой целенаправленности людьми, как этот мальчик.
На рассвете, днем, вечером он — танцевал. Он был бескостный, иначе гибкость его была бы необъяснимой, легкий, неутомимый словно дельфин. Но это был наземный дельфин, купаться он не любил и даже, говорят, боялся воды. Танцевал он — всё. На него нападали, и он нападал, его любили и он любил страстно, его ненавидели, причем — кто-то, кто ему был дорог, и он умирал на бетонном полу от этой ненависти, он попадал в неведомые земли, и странно оцепенелым и горячо динамичным было его гибкое удивление над каким-то крошечным и невиданно прекрасным цветком, может — это была сейчас птица, а не цветок, он летал, качался на облаке, падал в скалы и разбивался, видно было — как это больно: разбиться о скалы, но он всегда оживал и был теперь конь, потом — лодкой, деревом и скалой, о которую он разбился. Пантомимы его были неожиданны и бесконечны, иногда — в паузах сюжета — он останавливался в самой невероятной какой-нибудь позе, в полуизгибе или полу-па, глаза его странно светлели и он будто прислушивался к чему-то.
Только море катилось и бухало, катилось и бухало. Но он слушал не море, они не совпадали по ритму, он и море. Я ему не мешала, ему никто не мог помешать. «А музыка…» — начала я как-то. «Нет», — четко ответил он. Он никогда ничего не просил, не канючил, не переспрашивал. Я не встречала человека, который был бы так бесстрашно независим от слова, хоть владел им отменно. Он уже это знал — точное слово освобождает и экономит время, а время нужно, чтобы танцевать, а не разбрасываться на пустые разговоры. «А ты пробовал под музыку?» — «Да», — был ответ. «Разве не лучше?» — «Нет», — был ответ. «Почему?» — удивилась я. «Я слышу», — объяснил он. Тогда я наконец поняла. Он вслушивался и слышал, видимо, пифагорейскую музыку сфер, может быть, младший сын маячника на мысе «Край света» был сейчас единственным на земле, кто это слышит…
Перечитала: скверно, шелуха неточных фраз, приправленная зачем-то Пифагором, что не спасает. Мальчик — не виден. А был действительно ярок. Теперь он давно, небось, работает мясником в местной лавке, самая престижная профессия. Так, отомстила ребенку за свою неуклюжесть. Может, он — наоборот — танцует в Большом театре. Создается впечатление, что во мне между восприятием и словом, его выражающим, вмонтирован намертво трансформатор, понижающий напряжение от высоковольтного — до пыльной лампочки в обшарпанном старом подъезде.
Змеиный суп я ложечкой мешаю, он голубой, но вроде — жидковат. Любовь свою, как схему, разбираю по памяти. Искрит. Плохой контакт. А может — слишком много вольт. Пора, пожалуй, ставить трансформатор в мою же замкнутую цепь. А супчик — ничего. Конечно — жидковато, но можно есть.
Вялый стишок.
Лучшие в моей жизни стихи мне писал Валя Вайнкопф, механик Камчатского пароходства. Мы с ним встретились на пыльной дороге возле Бахчисарайской турбазы и — как не раз у меня бывало — через три минуты поняли, что жить друг без друга не можем. На Бахчисарайскую турбазу мы вступили уже как брат с сестрой, объединив в Валином кармане штормовки деньги и документы, поскольку оба соображали, что человек в одиночку слаб, а объединившись ради высокой цели, он тем самым возводит свои силы в энную степень. У нас же была высокая цель — без путевок примазаться к туристской группе и облазить Крым. В официальной стороне нашего объединения крылись некоторые трудности, чисто формальные: разные фамилии (пришлось стать — двоюродными, что было недостойной нас отдаленностью родства), Валя был черный, курчавый и красивый, старше меня на семь лет, я же была белобрыса и прямоволоса, некрасива, даже страшна в откровенной неказистости, и закончила тогда третий курс университета (пришлось выбрать родство по материнской линии и строго отработать «легенду», как принято у шпионов и разведчиков). Мы с Валей отменно справились с этой задачей, ибо наше взаимопонимание с полувзгляда и совместные — со множеством интимных подробностей — воспоминания детства, которые из нас прямо перли, вызвали безусловное доверие. Меня через день уже стали спрашивать, как мы с братом зимой обходимся друг без друга, так как всем было известно, что он плавает на Дальнем Востоке, а я сижу в своем Ленинграде. Что Валя вообще из Одессы и в Ленинграде бывал только проездом, мы, конечно, скрывали. Но все равно никто не мог представить себе, что мы в состоянии переносить столь длительные разлуки. Объясняли исключительно — нашей силой воли.
Когда Валя вечером убегал на свидания (а он пользовался большим успехом), вся наша комната, человек десять, бессонно лежала и бессонно ждала хоть до какого часу. Потому что когда-нибудь в коридоре наконец возникали быстрые Валины шаги, торопливые — шаркающие — вслед за ним шаги дежурной, и — все ближе и громче — разгоралась привычная уже, но никогда не теряющая новизны, беседа: «Куда? Уже ночь! Тут женская комната!» — «Я знаю, я к сестре». — «Какая—сестра? Утром, молодой человек, уже ночь!» — «Она не заснет, если я ее на ночь не поцелую! Я всегда свою сестру перед сном целую!» — «А ну пройдите к себе, я кому сказала!» — «Я сейчас такую девушку встретил, если б Вы знали!» — «Девушку ему! Ночь, сейчас коменданту крикну». — «Вы меня не поняли. Я такую девушку сейчас встретил — я ж до утра не доживу, если сейчас же не расскажу сестренке…» — «Ничего, доживешь — здоровый. Стой, сказала!» — «Стою, стою. Мы с сестренкой всю жизнь все друг другу рассказываем, понимаете? Вы мою сестру видели?» — «Делов у меня нету других, его — сестру!» — «У меня ж такая замечательная сестренка. У нее голова вечером болела. Может — плачет сейчас, я только взгляну». — «Плачет, придумаешь. Ну а плачет, так ты ей — мама?» — «Я ей старший брат, за нее отвечаю», — «Утром вот и ответишь, нельзя — сказано…» — уже вовсю громко, возвысясь от полушепота, звучал все ближе голос дежурной.