И снова — соскок. «Погляди, бабы в баню идут. С вениками! А вон — вторая, мордатая, целый узел белья с собой набрала. Стирать, что ли, в бане будет?» — «Никто никуда не идет, — говорю я внушительно, я ей внушаю, а не говорю уже, втолковываю, вбиваю всею своею волей, чтобы Это от нее отступило. — Ну где ты видишь?» — кричу я. «И чего ты кричишь на мать? Вон, глянь в окошко. Баня. Давно уж топят». — «Это, мам, кочегарка. Бани нету. Никаких баб нету нигде». — «И мордатой?» — «И мордатой — нет. Это тебе кажется! Понимаешь? Ка-жет-ся!» — «Не знаю, Раюша. Очень уж ясно. Может, и кочегарка…»
Она еще со мной соглашалась. Никто еще ничего мне не говорил. Но я с каждым днем все сильней ощущала — как обморочную подступающую тошноту, что Оно крепнет и подползает к маме. Мама чудом держится еще на скользком и угольчатом сломе, где долго не удержаться, а за сломом этим уже другой мир, он еще вроде бы в нашем мире, но он уже — не наш. И только я, я, я, я — может быть, может! может! — могу ей помочь удержаться, чтобы она не скользнула туда безвозвратно…
Но вот на чем я вдруг стала ловить себя, сидя возле маминой постели. Я вдруг заметила, что — несмотря на не отпускающий меня ужас того, что на нас надвигается, и парализующий страх уже того, что и так-то есть, — я задаю маме слишком цепкие, словно — подсознательно — нацеленные вопросы. Эти вопросы и эту цепкость я в себе знаю. Это уже рабочие вопросы. Когда вроде бы — безо всякого моего уже участия — вдруг срабатывает интуитивное чутье: о, это мне надо! Неужто и сейчас? Неужто и здесь? Так что же я-то тогда за чудовище? Я стала себя осаживать на вопросах. Глядеть за собою, как за врагом. Но мама увлекалась своим детством и моим вниманием. А во мне все равно срабатывал этот механизм. Кроме боли за маму, я слушала еще и с подсознательной, осознанной уже, но почему-то не поддающейся контролю, целевой — информативной — прикидкой, словно организм мой делал внутри себя охотничью стойку…
И тут всплыл передо мною пологий и голый перевал Долон, орнитолог Бурдяло в дурацкой своей энцефалитной робе, поверженный навзничь на длинный ящик из-под телескопа и вечно нацеленный биноклем в пустое небо. Слово «проблема» в устах его обретало блеюще-овечий привкус. Вот уж не думала, что когда-нибудь сгодится мне этот Бурдяло! Однако именно он обронил фразу: «Человек смотрит или как профессионал, или никак». И ведь именно эту — единственную его — фразу я мигом тогда отметила. И прибрала в себе. Значит тут, в больнице, я собственную маму, выхаживая ее и отбивая от, тоже выслушиваю — выходит — еще и как профессионал? Меня в жар кинуло. Ну и дрянь же! Это что же — органика? Без этого меня — уже нет?
И тут же ясно, словно передо мною сейчас лежит этот исписанный крутым почерком листик, увидела я письмо Эли, подружки своей, актрисы, полученное лет восемнадцать назад. Оно давным-давно потерялось. Но сейчас исправно торчало перед моими глазами. И я опять прочла его: «Райка! У моей ближайшей подруги умер ребенок. Это ужасно! Но я поймала себя на том, что я реву с нею вместе, она моя лучшая подруга, она погибает от горя, а я, гадина, все время за ней слежу — как она в горе своем идет, как она держит плечи, как она обернулась, вздрогнула, опустила глаза, чтобы все это когда-нибудь сыграть. Представляешь, какая я гадина?! Я это, Райка, себе все запоминаю. И сама же с ней плачу! И как сама плачу — запоминаю. Я гадина, Райка, да?»
Элю я давно потеряла из виду, она, кажется, во Владивостоке, кто-то мне говорил. «Нет, Эля, нет», — говорю я ей сейчас через восемнадцать лет. Но самой мне отвратно. Нет, Эля, это — другое…
Мама проснулась. Попила из поильника. Сама. Ни капли не пролила. Может, обойдется? Все же стараются, есть у всех надежда…
А где-то внутри, под немотной болью, все равно идет. Нет, Эля, это другое! Другое. Что? Это в нашем деле структурно заложено как необходимость, спасение и неизбежность профессии — эмоциональная память, да, именно эмоциональная, эта — ее, памяти, составляющая. Память — не на факты как таковые, не на цифры, лица, предметы, одежду, прочее. А именно на тончайшие движения души через предметы, события и факты, так — пожалуй. Для Эли, актрисы, — походка, жест, складка платья, поворот шеи, — зримые знаки психической жизни. Ей же надо пластически выразить. А мне? Для меня эта память — всегда слово.
Но ведь глазами-то я гляжу? Нет, я вижу — только если мною найдено слово для того, что я вижу. И словом лишь — я это «вижу» запомню. И «чувствую» — запомню лишь словом. Только в слове пойман для меня миг, я тогда уже его не забуду, и слово это, когда мне будет нужно, хоть через тридцать лет, хоть через сто, вытащит за собою все — бурое солнце осенней тундры, где желтеющая бесконечность ее кажется спелым полем, и глаза человека, который это слово сказал, или оно рядом с ним во мне вдруг возникло, и дрожащее мычание электрички, как бы медленно увядающее в темной мокрой хвое, и круглую, замкнутую в самой себе, как коан, многоцветную радугу над каньоном Аксу. И для каждого мига боли своей тоже ищу я точное слово, чтобы эту боль в себе — пригвоздить и чтобы она, эта боль, осталась со мной навсегда.
И все эти словесные знаки душевных и всяких других движений и мигов жизни — подсознательно — уходят куда-то вглубь, о них сам порою не знаешь. Там, в глубине, видимо — кладовая, от слова «клад», как у моей тети Али, и кладовая эта, где не дано самому себе походить да потрогать все, штуку — за штукой, похожа на лабиринт, чтобы в ней ориентироваться, нужны опыт, интуиция, воля, черт возьми, куда без нее, и желательно — знаний поболее, чтоб легче шарить ассоциациями. Если кладовая достаточно обширна, еще пополняется, хранение налажено сносно, в оптимальном режиме, да к себе быть побеспощадней, да не лениться, да не ссылаться на обстоятельства, да еще кой-чего, без чего — никак, то в нашем деле вдруг да что-то и может у тебя выйти, ну, пусть скромно, ну, уж по способностям, уж как тут повезет, как можешь, но во всяком случае — честно и с полной выкладкой. Как сам с себя стребуешь, так и выйдет по твоему потолку, важно — стребовать…
Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, коридор этот бесконечен, я всю жизнь иду по этому коридору, палата — в конце.
Врач лечебной физкультуры доводит маму уже до дежурного поста, это далеко, казалось — недостижимо, доводит — своею силою, со стулом, с каталкой, за которую можно ухватиться, и стены годны, тут возле стен перила. Но мама доходит. Почти что — сама, так мы все говорим. И я вечером ее дотаскиваю до поста, она устала, но — надо, там мама отдышивается в твердом кресле. Смеется: «Что за место такое? Первый раз вижу! А, Олечка, здравствуйте! Это — пост?» — «Да уж сколько раз за сегодня виделись», — откликается Оля. Она тоже гордится нашими успехами. Все гордятся. Подходят — поглядеть, как мама сидит, нет, ей восемьдесят не дашь, лицо гладкое, полное, ну, похудело, так это лучше…
А потом вдруг: «Раиса Александровна! Она не хочет вставать. Нет, мы попробовали. Говорит — не могу, не буду, умру, говорит, сегодня. Может, вас послушает?..» И вдруг все разом — посыпалось. Замелькали врачи-консультанты: нет, руки-ноги не хуже, нет, она бы могла, но воля — пропала, это уже — голова. Мама перестала ходить, перестала вставать, она даже забыла, как поворачиваться в постели, и не хотела сама держать ложку, она ничего больше не хотела, только — чтобы оставили ее в покое. Двоюродные мои сестры плакали, попрекали меня безжалостностью, даже — жестокостью. «Не жалеешь Марусю! Устала. Перетрудили. Пусть отдохнет, потом опять встанет».
Я-то знала: нельзя уже ждать, сейчас — надо, пока еще есть хоть крошечный шанс, потом — всё. Я была безжалостна со своей мамой. Беспощадна, как Владька Шмагин. Я себе поклялась, что ее поставлю. Я ее — Этому — не отдам. Я ей даже нарочно давала падать, чтобы маме моей стало больно живою болью, чтоб она захотела встать. Чтобы она разозлилась, что ли. Но мама уже — не могла. Я с нею даже была жестока. Все добивалась от нее, добивалась — силы, воли, желания. А у нее уже не было силы. Не было. «Ну, мам, ну, тихонечко! Я ж держу! Тебе и делать-то ничего не надо…» — «Не буду». Даже — не плачет.
Так она соскользнула. Я не удержала ее. Мы ее не удержали. Если бы можно всегда удержать любовью — люди бы жили вечно, ведь каждого кто-то любит, без любви — жизни нет, земля наша накапливает за день эту человеческую любовь, становится большой и сильной, и ночью, когда никто не следит за нею, тихонько поворачивается вокруг себя самой…