Но ишак теперь смотрел на меня в упор и куда-то звал. Осознанная, пленительная мне тайна дрожала в его зрачках. Я перебила Какабая: «Можно, я прокачусь на этом ишаке, а, Какабай?!» Он скучно оглядел белоснежного иноходца. «Это можно, это ты сам бы мог»; — «Я не мог! — заорала я. — Мне ж на него не влезть, гляди — он какой!» Опять я со своим дурацким азартом не понимала местных условий. Я лишь увидела, как на лице Какабая вновь проступили чужие скулы. «Я тебя не могу сажать у всех на глазах, я — мужчина…» Ах, черт возьми, он же — мужчина, опять забыла. А нужна бы — стремянка. Я покосилась на ишака: он верил, он звал и он знал какую-то цель. «А если в сарае?..» — просьба моя была унизительно-смиренной. «В сарае я бы могла тебя посадить», — последовало великодушное согласие. Какабай небрежно притянул ишака за уздечку и втолкнул его в сарай. В общем-то, хорошо, что этой нашей операции — моего якобы вспархивания на царственную спину и утлого там качания в первые секунды — никто, кроме Какабая, не видел. Я, наконец, утвердилась. Какабай дал ишаку приличного тычка в зад, от чего мы мигом очутились на улице. А Какабай прогуливающимся, не ущемленным никакими заботами шагом уже направился обратно к юрте.
Наше с ишаком появление на улице предельно оживило весь кишлак. Сомневаюсь, чтобы хоть один человек, не достигший призывного возраста, с визгом и улюлюканьем не бежал бы за нами следом. Дошкольников просто не видно было в пыли. Грудники ревели, как вепри. Собаки просто взбесились, видать, такого праздника у них давно не было. Ишак мой, однако, взял сразу такую скорость, что даже самые быстроногие и визгливые вскоре отстали. Мелькнули последние дома, последняя юрта. Вразброд пронеслась блеющая отара. Дальше — была чистая пустыня. Мы врезались в нее на полном скаку, не теряя темпа даже в сыпучих барханах. Я сперва обрадовалась, что восторженные зрители — отвалились. Я сперва наивно подергивала уздечкой и хотела даже сама выбирать самое прекрасное направление в этой самой прекрасной и необозримой пустыне. Мечтала еще, балда, — приосаниться, поудобнее сесть, обратить этот непоправимый бег в насладительную прогулку. Но быстро поняла, что ничего — не могу. Не знаю, что чувствует мешок риса при таком способе транспортировки, но полагаю, что достоинства и самостоятельности у него — приблизительно — столько же, сколько вдруг оказалось у меня.
У этого ишака действительно была цель, и он не собирался — ни посвящать меня более в свою цель, ни от этой цели отказываться. Он меня больше не брал просто в расчет. Глаз же его, где, может, еще и мерцала манящая тайна, я больше, увы, не видела. Теперь мечтала — лишь на нем удержаться, кишлак давно уж скрылся, пустыня кругом дичала. Мы неслись напролом — сквозь заросли тамариска, по рыхлым пескам, через сомнительный солончак. Мне уже казалось, что никогда больше не увижу я своего Какабая и плодоносящих женщин на тихом дворе. Мы неслись. Неслись. Я подскакивала и опадала на жесткой спине, заваливалась вбок, припадала к шее, клонилась в другую сторону, отставала к хвосту и цеплялась всеми руками…
Это была самая мощная в моей жизни скачка, вот что — это было.
Вдруг мы сиганули с безумного бархана, и перед нами открылся крохотный мирный оазис: родничок, пустынная акация, игрушечный пруд с парой уток, аккуратный и глинобитный домик без признаков человека, со всех сторон огражденный глухим дувалом. Со своего ишака я увидела его цель. И ишак мой — тоже увидел, отчего сладострастно и как-то заискивающе взревел. И круто осадил перед самым дувалом. Во дворике же гуляла, пощипывая утлую травку, серенькая, с моей точки зрения — ну ничем не выдающаяся особа женского полу. Она была ишачиха. И без особого удовольствия, даже — с кокетливым небрежением, продолжая жевать, она выслушала страстную приветственную речь. Потом что-то кратко и небрежно ответила. На что мой ишак разразился вовсе уже истерической, с нотками явной мольбы и живого страданья длиннющей тирадой. Она скучно возразила. Он ласково стал оправдываться. От рева его тихая вода в прудике встала горбом, утки едва на ней удержались. Ишачиха не приняла оправданий. Объяснения затянулись.
Желая быть к ней поближе, ишак мой теперь тесно прижимался к дувалу то правым, то левым боком. На мне же был только сарафан. Сперва в кровь разодралось левое бедро, потом — правое. Он терся мною об дувал, как хотел. Я сидела — как влито: я-то знала, что, если свалюсь, мне своим ходом уже к кишлаку не добраться. Я не свалюсь! Я заставила себя — следить за беседой, пыталась разобраться в аргументации и, по-моему, даже первее его уловила некоторое потепление в реве дамы. Чем горжусь до сих пор, обожаемый сэр! Мой ишак ее все-таки постепенно убедил. Я испытала за него законную кровоточащую гордость. За глубину и постоянство его чувства. За силу снедающих его страстей. За то, наконец, что он, такой царственный и белоснежный, так полюбил ее, серенькую. И за нее. Что она высоко держит марку и не спешит все ему позволить. Так, приблизительно. Если перевести мои конвульсивно-эмоциональные импульсы в более или менее связные мысли. Вдруг мой ишак взревел совершенно омерзительно, обреченно и скорбно, прощально шваркнул меня об дувал всем телом, развернулся и, не оглядываясь, как и положено настоящему мужчине, понесся обратно в пустыню.
Этой нашей дороги я, по правде, не помню. Километра четыре слились для меня в единый вихревой миг. Показалась первая юрта, первый дом, отпрыгнувшая задом коза. Навстречу рванула отдохнувшая, в визге, орава. Пыль взметнулась до неба и выше. Мы скакали, грудью разметая собак, уже по знакомой улочке к дому Какабая. Там, перед воротами, стояла наша машина. Из-под мотора торчали длинные ноги, и я с удивлением узнала в этих ногах ноги Какабая. Еще с каким удивлением! Ибо Какабай сроду не дотрагивался до мотора, по-моему, даже его — побаивался, он и в пятидесятиградусную жарь, когда мы с шофером только и спасались в тени под машиной, лезть под нее не хотел. Ишак тоже, видать, удивился, хоть вряд ли знал Какабая так хорошо, как я. Он вдруг остановился перед машиной. А я вдруг почти что с него спрыгнула. Ну, малость, может, сползла. Но сама!
Тут Какабай медленно выполз из-под мотора. «Ты чего тут делаешь?» — сказала я громко. И он ответил мне очень тихо, хоть, кроме ишака, никого поблизости не было: «Долго. Я уже беспокоилась». Я, по дурости, все еще не поняла: «А под мотор-то зачем?» — «Я тебя ждала», — сказал Какабай. И мне вдруг сделалось внутри тепло и счастливо. Я вдруг поняла всю сложность и простоту ситуации: он, мужчина, не мог же ежеминутно бегать на улицу и высматривать меня на дальних барханах, прикладывая козырьком руку, не мог же он — показать старикам, аксакалам и бабаям, что волнуется из-за женщины. Не мог он этого показать открыто! И умница Какабай нашел мудрый ход — ему нужно срочно проверить мотор, это мужское дело, не каждому из старейших доступное, до того оно мудреное и мужское. Он залег под машину, дождался меня и спас нашу дружбу и свой авторитет…
Ну и при чем тут, собственно, ишак? — скажете Вы, вечно придирчивый сэр! Этот ишак — при всем, вот что я Вам отвечу.
Закружусь-ка в розовых чащах, вознесусь в своих эмпиреях, чтоб потом — удариться слаще, чтоб разбиться потом — больнее.
Они все — удивительно тупые: Он, Мирхайдаров, химичка Надежда Кузьминична, учительница начальных классов Алла Демидовна, веселая англичанка, Иван-Иваныч наш — по труду, Маргарита, им разве объяснишь, что они такое, кто — они. Как мне им объяснить? Как? Как? Сердце мое исходит сейчас черной кровью — любви, сопричастности, боли за них, за эту школу, без которой я давно не могу, за наших ребят, которых я узнаю уже от метро, даже если в лицо — не помню, по счастливо-осмысленному блеску в глазах…
Чего-то я подустала от своей жизни. Где близорукий и физически сильный доцент Пряхин, который бы поносил, что ли, меня на руках по тополиной аллее, словно свою жену, бывшую балерину, сквозь — мирные шорохи ночи и соловьиные трели, поносил бы да побаюкал, что ли, терпеливо и неназойливо мою усталую жизнь? Доцента нету. Но, с другой стороны, как любит выразиться мой же дружок-художник, коего я тоже люблю: «У кажного человека — свое счастье…»