«А если б я давно померла?» — «Ты никогда не помрешь», — мгновенно и твердо пообещал Алик. Нет, юмор у него был, куда он денется. «А я все тебе наврала. Я никакой не биолог. Книжки пишу». — «Какие?» — вежливо поинтересовался Алик. Вот уж кому, по-моему, безразличны мои занятия, у меня тут другая миссия, я же «Раечка» из глубины вечности. «Детские, про добро с большой буквы». — «Я всегда думал, что ты выберешь что-нибудь невероятное…» — «Да чего тут — невероятного?» — «Самое невероятное, Раечка, — сделать то, чего нет, по себе знаю. Книжки же — нет, а ты ее сделаешь…» Как же он научился говорить — этот Алик, когда он только успел. А если я, например, ее не сделаю? Ну, это мы обсуждать не будем. «А добро есть?» — «Есть, — сказал Алик серьезно. — Отец в пятьдесят седьмом году вернулся и сказал, что добро — есть, иначе бы он не выжил». — «У тебя, значит, был отец?» — «Был, — улыбнулся Алик. — И есть. Плоховато стал слышать, а так еще ничего, держится». — «Хорошенькое добро», — сказала я.
Из-под Вологды моих родителей через год швырнуло под Пензу…
Был — Он, такой коричневый и юный, все так же эти скулы — лунны, внезапен — смех, движения — хрупки, как бы руки легчайшим жестом Он причинить мог боль явленьям и вещам и занимал в пространстве мало места, способность эту за собою зная сам. Но Он уже не причинял мне боли — Он был чужой, как в школе. О горе, горе! Мое уж биополе Его не держит боле! Румянец пониманья уже лица Его не оживлял и точных черт не красил, был так невозмутим Его овал, вопросов Он не задавал, закрытый для меня — как тайна мирозданья для папуаса. Ужели Он со мной скучал? О горе, горе! Его уж биополе меня не держит боле! Сквозь Него — как сквозь стекло — весь мир просвечивал, не изменяя ни форм, ни цвета, и предметы быта стояли на полу — как влито, не деформируясь и не струясь. Какая пошлая и крепкая в них связь! Зачем же слово «сила» я к имени Его навечно пригвоздила, как бы — к кресту прибила? С креста — Вас снять?..
Фраза Бабеля — система закрытая, она дает, вернее — являет, сразу результат процесса — образ, к которому автор позаботился, чтоб ключа нигде рядом не было, это, так сказать, «чистое» преступление — без оставленных улик. Фраза толстовская есть становление образа на твоих глазах, отсюда обязательность сложно-подчиненных и прочих сложных предложений, уточнения, возвраты, бесконечно дробимая дискретность движения мысли, логическое — как оборотная сторона обязательного алогизма в самом устройстве фразы, это всегда — система открытая, куда тебя тянет и тянет глядеть — в смешной надежде, что вдруг поймешь секрет, куда тянет и тянет глядеть, как в бездну, где всё — все равно никогда не разглядишь, это отважное преступление, где улики раскиданы в изобилии, но без самого Толстого никто никакого преступления все равно не сложит.
Мы сидели с Его выпускницей. Ясные глаза, чистое лицо, понятная судьба, пятый курс, только что вернулась с Кольского, геолог, привезла мне приветы. О Нем, что ли, мы собирались? У нас было о чем говорить и без Него. Но говорили все равно только о Нем. И это было хоть уже и привычно, но странно. Почему обязательно возникал Он, когда бы ни кончилась школа, сколько бы лет ни прошло после выпускного вечера? Почему так навязчиво и конфликтно помнился Он всем, с кем сводила Его учительская судьба? И почему в разговорах этих никогда не было покоя и даже как бы некоей, что ли, решенности прожитого уже куска жизни, а всегда ощущалось царапающее беспокойство и неудовлетворенность? То ли Он был кругом в чем-то виноват, то ли все они, очень разного уже возраста, навсегда ощущали свою перед Ним виноватость, хоть не могли или не умели назвать — за что, в чем. Зачастую они уже плохо помнили то, что я считала незабываемым, — Его уроки.
Нет, уроков, как таковых, они уж не помнили, и не математика (Он бы умер, если б узнал) волновала их через годы, а нечто, делающее Его отличимо единственным в их судьбе, — бескомпромиссность Его, порою — до тупости, столь странная в наш век, угловатость среди сглаженных отношений, неуемность его критериев и настырная безотвязность Его оценок, которую Он не хотел или не умел скрывать на протяжении каждого прожитого ими совместно дня. От этого возникала изнуряющая непростота отношений, особенно между Ним и Его же классом, где Он был классный руководитель, между Ним и самыми старшими, к десятому, и невозможность порой отделить мелочи от крупного. И от этого же оставалась внутри дрожащая нота неудовлетворенности, как бы — недоговоренности, и этот нескончаемый спор с Ним, будто Он все время стоит за спиной и до сих пор рассматривает и прикидывает каждый их шаг. Утомительный этот взгляд, оценивающий по стобалльной шкале и непрощающий, заставлял их снова и снова возвращаться к Нему, снова и снова прокручивая внутри все когда-то бывшие случаи, происшествия, разговоры, и словно искать опору внутри себя — против Него, себя-теперешнего против Него, тогдашнего и вечного, несгибаемого, хотя непрерывно говорилось, что Он хотел только добра и как многим, если не всем, ему обязаны…
«Понимаете, он же нас с пятого класса вел и держал очень близко, а мы потом — так уже не могли, мы рвались. Почему все должны любить обязательно оперу? А если я хочу — джаз? А если поп-музыку? Почему мы все должны потом писать сочинения — „Пятый постулат Эвклида и ария Мельника из оперы „Русалка“?“ А если мне уже все равно, пересекутся параллельные прямые или сроду не пересекутся? Может, я о другом подумать хочу? Не о математике! А Люська Сысоева в девятом классе с „Травиаты“ сбежала, так он ей никогда не простил. Сказал: „Если человек предпочитает вместо прямого и честного объяснения своей позиции — сделать что-то тайком и втихомолку, мне такой человек сомнителен“. Люська просто не выдержала. Если бы она тогда стала ему свои позиции объяснять, он бы ее живую заел, эти объяснения до сих пор бы не кончились. Раз он что-нибудь не понимает, он же никогда не поймет, поймите. Вернее — раз уж не принимает, то никогда не примет. Он забывать не умеет, вот, по-моему, главное. Может — так и надо, не знаю, но мы тогда уже не выдерживали, рвались, как с цепи.
С пятого класса нас вел, а на выпускной вечер не пришел. Это же нам на всю жизнь, что он — не пришел. Мальчишки бегали к нему домой, звонили в дверь, записки совали. Он не открыл. Представляете? Девочки плакали. Ну, отношения были у нас с ним в десятом тяжелые, совсем вдруг друг друга не понимали, мы виноваты, я знаю, мы тоже всем этим тогда заразились — баллы считали для аттестата, десятые, сотые, смех вспомнить. Я, например, географию даже хотела пересдавать, у меня там „трояк“ был, по глупости, единственный „трояк“. В девятом, когда все кругом объясняли, было плевать, а тут — вдруг. К директору даже ходила, хорошо — хоть не разрешили. Ну, и другие все. Родители нас еще подзавели. Как я теперь понимаю, мы к весне совсем уж не соответствовали его представлениям о нас, он в нас разочаровался. Он даже как-то на классном часе сказал: „Я в вас больше не верю“. Ну, не верь, не до того было.
Но не настолько же! Ведь как перед письменной математикой вышло? Что нам этот экзамен был, сами знаете, — семечки. Если он нас с пятого класса вел! Да, ходили по городу варианты, да, звонили друг другу, это — в других школах, ночью решали, радовались. Никогда не поверю, чтоб у нас в классе хоть один человек унизился — выслушивать даже эти варианты. Нам же это не надо было. Никому. У нас даже Славка Логинов в ЛЭТИ математику на пять сдал. А уж Славка Логинов! И готовиться, понятное дело, нечего было. Мы историю в эти дни зубрили.
Он такой праздничный на экзамен пришел, в новом костюме, шутил и нас все успокаивал. Он ведь и на контрольных всегда волнуется, знаете же. И вдруг — стал туча. И больше на нас даже не смотрел. Мы сразу-то и не поняли, все-таки экзамен, надо что-то писать. А потом глядим — чего это с ним? У меня мама в родительском комитете, рассказала, до сих пор голову бы ломали. В комиссии новая математичка была, второй год в нашей школе, что она понимает! Она видит — Васильев волнуется. И как ему ляпнет, утешить, видно, решила: „Юрий Сергеич, вы напрасно переживаете, они же все варианты ночью еще приготовили, нечего и переживать“. — „Как — ночью?“ Он сперва не понял, еще нераспечатанный конверт в руках держит. А она смеется: „Утечка информации. Сейчас все заранее знают, что и в каком районе будет“. Ну не дура, а? Он понял. И онемел. Я думаю, он про такое и не слышал. Он же некоторых элементарных вещей, даже первоклашкам известных, не знает начисто. Не видал, не слыхал. Ему — не надо. Откуда он такую глупость может узнать? Только от новой математички. Она еще смеется: „Ну, Юрий Сергеич, как будто вы сами не понимаете?! Черняк, может, заранее и не решал, а уж какая-нибудь Сысоева — наверняка подготовилась“. Андрюша Черняк у нас первым шел, ладно. А она как раз Люську Сысоеву приплела, попалась ей на глаза. И он на Люське сломался: „А вы откуда знаете?“ — так говорит, уже по слогам. Она головой мотнула: „Знаю“. Просто — ляпнула, чего она могла знать!