В интуитивных своих исканиях мы набрели, наконец, на прекрасное слово «богодул». Это эндемик, водится, насколько я могу судить, только на Сахалине. Как частица (в строго закрепленном для всех значении) я не слыхала, чтобы это слово себя являло, но волновая его функция чрезвычайно широка и богата. Оно может означать что угодно, вот в чем чарующая прелесть этого эндемика. Как только мы его обрели (то есть вдруг выяснили, что оба мы на этот знак реагируем насладительно и глубоко), мы стали в кабине счастливы. Наш смех перекрывал теперь рев мотора и скрежет снегов. Уже через полчаса я знала все о разноглазом и веселом шофере. Он был славный парень. Я узнала, что после армии он сперва богодулил с золотоискателями, но это богодульство ему надоело, к тому же — привязалась к нему одна пожилая богодулка, она была геолог, он едва от нее отбогодулился. Но богодулить где-то же надо, иначе как жить? Уважающий себя богодул должен себя кормить, не к родителям же прибогодуливаться! Он пошел в одну вполне богодульную стройконтору. Но он на одном месте не может, едва выдержал одно лето. Это не богодульство! Тут как раз подвернулся знакомый богодул и устроил его на курсы шоферов. В автохозяйстве ему нравится. Начальник — нормальный богодул, сам богодулит и другим подбогодулить дает. Познакомился с симпатичной такой богодулочкой и женился, богодульчику их уже три года. Богодульчик смешной, уже просится с папкой в рейс.
Про меня он тоже спросил, чем же я занята, если шляюсь тут в такую богодульную пору, когда медведь дохнет. Я сказала, что богодулю помаленьку. Он засмеялся. И сказал, что уважающему себя богодулу только это и надо, чтоб не мешали богодульничать от души, остальное приложится, какие наши годы. После этого, на полном и абсолютном уже взаимопонимании, мы окончательно забуксовали и, понося дружными словами наш «ГАЗ-66», вылезли из кабины во тьму и муть, чтобы полить подъем соляркой. И вполне богодульно, по своей же солярке, этот подъем постепенно одолели и совсем уже в богодульном настроении скатились с него к городу Александровску-на-Сахалине, где есть маяк Жонклер и много чего другого, что любопытно для любознательного богодула…
Так что можно друг друга понимать, хоть порой и трудно. Один мой дружок (а у меня, как вы уже заметили сами, нет дружков только на Альфе-Центавре) все время, правда, заклинает меня помолчать. Он уверен, что только когда я молчу, он меня хоть как-то понимает. Он считает, что слова вообще ничего не выражают, а что выражают — то всегда не то. Он актер. «Но ведь ты произносишь слова на сцене!» — говорю я. Он сердится: «Я же не свои произношу!» Если бы ему дали волю, он бы в театре держал паузу часа на три с двумя антрактами, вот тогда, полагает он, зрители хоть что-то для себя выносили бы. «А зачем ты тогда работаешь?» — удивляюсь я. Но он снова сердится: «Просто не знаю, что и отвечать на твои простодушные вопросы. Работаю, потому что это моя работа». Сам недавно звание получил, между прочим.
«А что же у тебя для души?» Я глупа, меня так просто не остановишь. «Это я вообще не понимаю. Что такое — душа? За душой? Для души? Наверное — ничего». Все отчаянно врет. Мы с ним в свое время всего Шекспира вслух прочитали, я его знаю. Но теперь он считает, что созрел для тотального молчания и гармоничного одиночества. У него третья жена, но он забыл, как ее зовут, не все ли равно, что за странное у меня любопытство. У него киносъемки, но он требует, чтобы я даже не спрашивала, что это за съемки, потому что — не то. «А зачем ты мне про них тогда сообщил?» — удивляюсь я. Он это бессмысленно сообщил, как все, что он сообщает, рефлекторно, слова — это рвота его души, но даже блевать (я, между прочим, таких слов не люблю, он это знает) он может только словами, вот в чем ужас, слова коварны и многолики, они принимают те лики, которые мы хотим, они за нас лгут, нам удобнее, чтобы они лгали, у нас слишком много слов, мы их развратили и избаловали, суем их куда попало вместо чувств и мыслей, он давно уже не видел ни одной мысли — только потоки слов, только словоблудие, у нас попугаи научились болтать, как Цицерон, а человек разучился думать, если бы он, он о себе — конкретно, мог раз и навсегда разделаться со словами, он бы, наконец, отдохнул и подумал о смысле жизни. «И в чем же он?» — осторожно вставила я, разве удержишься. «А что это вообще такое — „смысл жизни“? — вызверился он, будто это я первая брякнула. — Для тебя, наверное, в слове». Я думала, он хочет меня унизить. Я бы все равно не унизилась, но он, оказывается, и не хотел, он уже летел дальше: «А для меня, видимо, в глухом одиночестве…» — «А зачем ты сюда приходишь?» — мне просто слегка поднадоело. «Откуда я знаю? Прихожу!»
Я-то знаю, что он приходит исключительно — поговорить. Я-то знаю, что он пронзительно чувствует именно слово, только его, может, и любит, только им дышит и потому его конфликт с самим собой — через слово, и слово всегда виновато. Это трагедия, когда — не с человеком, не с мужчиной, не с женщиной. С женщиной он бы разошелся, а как разойтись со словом? Надо бы поглядеть, что он там играет, в своем театре, если так доигрался. «Ну, чего молчишь?» Теперь — зачем я молчу! И вовсе не обязательно гневно дергать при этом подбородком. Он редко когда играл в своей жизни положительных героев. Может, его отрицательные истомили? «Ты — типажный злодей», — говорю я нежно. И он, как дитя, сразу поддается на интонацию: «Какой я злодей? Я зайчик…» Мы оба смеемся, мы оба устали от накала его страстей, и мы же, черт возьми, понимаем друг друга, иначе бы он не приходил.
Еще забавнее мы общаемся между собой с другим моим дружком, он художник. Мы с ним разбегаемся друг к другу с таких далеких краев, что, кажется, нам сроду не соединиться. С его стороны идет сплошная восточная философия, где я ровным счетом ничего не знаю, а, может, и он не знает, но ему она нравится и он ее чувствует. С моей же стороны — синхронно и спонтанно — идет поток ассоциаций, берущий безумное начало исключительно из физики, где он ничего не знает и я, естественно, ничего не знаю, но почему-то только через самодельную свою физику чувствую все остальное. Мы оба сладостно купаемся в терминах, они ж там — всегда метафора, причем я не понимаю ни одного его термина, а он — моего. Кажется сбоку, что мы вообще говорим на разных языках. Меж тем — мы-то оба знаем, о чем говорим, и не теряем стержня ни на мгновенье, мы уточняем друг друга, подвергаем сомнению, отбиваемся от возражений, ищем убедительные для обоих доказательства, радуемся свежей мысли и топчемся на ней, чтоб взаимно ее обжить. Идет ведомое пока лишь нам стремительное сближенье, которое ощущаешь почти физически — как повышение температуры в системе до оптимальной. Наконец, это сближение пробивается наружу какой-нибудь общепонятной фразой. Ну, он вдруг говорит, предположим: «Кажный человек — это целый мир». Ему нравится сказать: «кажный», года два я собиралась его поправить, но теперь уже знаю, что не поправлю никогда. Ибо, поправив, я потеряю нечто, чему названья нет. Это — личное его слово и в его устах «кажный» — это не какой-нибудь заурядный «каждый», а нечто шире, проникновеннее и глубже.
«Кажный человек — это целый мир», — говорит он. И мы замолкаем от значительности этого незатейливого высказывания, понятного даже иноверцам, ибо для нас оно — знак причастности, это не штамп, у него штампов нет, просто то, что он имеет в виду и что чувствую при этом я, пронзительнее и больше сказанного, он — мир и я — мир, мы сидим рядом на кухне, нас разделяет только стол и он же соединяет, но мы, миры, понимаем друг друга вне слов и посредством оных — что может быть насладительнее и огромней? Он называет это «дзен», я называю это «квантовая механика», частенько мы называем это «геометрией», оба мы всегда имеем в виду одно — душу. Оба мы хотим, чтобы мы как-то слились с этим миром и через нас он, хоть краешком, вылез наружу, но уже измененный лично нами и сохранивший свою первозданность благодаря нам. Он ищет сочетания красок, формы, я ищу слова, тоже форму, смысл мы знаем — он в любви и добре, ибо только они крутят нашу усталую землю.
Еще мы часами можем сидеть и рассуждать, к примеру, о черном цвете — цвет ли он предела, или земли как родящей, или он прорыв пространства, или он полнота, и где и почему он — печаль. «Единственное, что нужно, — это уметь смотреть», — говорит он. Ну думать, ну слушать, ну чувствовать, ну делать, ну не лениться жить, в нашем деле жизнь вся целиком идет в «кажное» дело, без этого никак, — лениво прибавляю я про себя. И эта моя вальяжная, расслабляющая сейчас лень рождена избыточностью взаимопонимания. Я же отлично знаю, что он именно это и все, что мне сейчас еще придет в ум или я забуду сейчас вспомнить, и имеет в виду, только объемлет это единственным словом — «смотреть». Иногда я думаю, что он и говорит-то лучше меня — оставляет больше места воображению, не ищет синонимов, не нуждается в сравнениях, спокойно пренебрегает метафорой, не разъясняет смысла, он умеет надолго замолкать посреди слова и заставляет недосказанное слово тревожно и непредсказуемо дрожать в наступившей и все углубляющейся тишине…